Смертельный вкус Парижа — страница 18 из 48

Я остановился.

– Слушайте, Додиньи, а можно я сам побеседую с ними, без вас и без скандала, а? Ей-богу, для расследования будет больше толка.

Он посмотрел на меня так, словно я собрался в логово одноглазого циклопа без хитроумного Одиссея:

– Вы же ничего не понимаете в старинной мебели! О чем вы будете говорить с ними?

– Я заведу разговор о поисках мебели для шаха. Шаху нужна кровать.

– Вы обещали мне не покупать никакой кровати.

– Я не собираюсь ничего покупать. Этим занимается секретарь посольства, месье Гаффари. И не волнуйтесь, я успел убедиться, что месье Гаффари вокруг пальца не обведешь, он сам моментально кого угодно на чистую воду выведет. Я просто закину удочку. В разговоре с несведущим заказчиком люпоновские коллеги могут проговориться.

Я деликатно умолчал о том, что намеревался разузнать побольше о самом Додиньи.

Он вздыбил плечи:

– По-моему, вы совершаете ошибку. Эти жулики так заболтают вас, что вы сами не заметите, как выйдете от них с парадным ложем Людовика Семнадцатого под мышкой! Я пойду с вами!

Я представил беседу с участием Додиньи и содрогнулся:

– Нет уж! С вами я как с красной тряпкой перед быком.

Мы свернули в Люксембургский сад. Конские каштаны уже доцветали, осыпавшиеся нежные лепестки догнивали на песчаных дорожках, ворковали голуби. Додиньи рухнул на один из расставленных вокруг пруда стульев. Судя по бесконечному сосредоточенному молчанию, он пересчитывал окна в Люксембургском дворце.

Наконец он смилостивился:

– Учтите, Жерар Серро только выглядит улыбчивым и добродушным толстячком, на самом деле это беспощадный и зловещий джокер.

– А остальные?

– Бернар Годар, куратор Версаля, со всей его важностью и надменностью – просто ученый болван. Камилл Мийо сложнее, его одним словом не опишешь. Для него главным удовольствием было следить, как его друг Пер-Лашез облапошивает окружающих, и чувствовать себя при этом умнее их. Эмиль Кремье – тот просто выжига.

– А Мишони?

Додиньи печально вздохнул:

– Мишони – гений. У него необыкновенные руки. Это человек, который мог бы состязаться с лучшими краснодеревщиками в истории Франции. А когда человек может, ему трудно удержаться от того, чтобы не делать… Все они сотрудничали с Пер-Лашезом. И при их содействии этот аферист был всесилен.

Мы покинули сад и прошли к станции метро «Сен-Сюльпис». Уже с исчезающего перрона Додиньи прокричал мне:

– Учтите, никаких кроватей Людовика Семнадцатого! Бедняжка спал в тюрьме на соломе!

В резком синеватом свете подземки Додиньи походил на утопленника.

До своей остановки я вспоминал все сказанное Марго и Додиньи. Если кто-то из них и проговорился, то выудить полезный намек из общей болтовни казалось труднее, чем обнаружить алмаз в горной породе.

Окна нашей квартиры светились теплым светом. Ноги сами через ступеньку внесли меня на первый этаж. Я раскаивался, что утром не помирился с Еленой. Весь этот день собственная вина угнетала меня.

Из недр квартиры пахнуло пирогами. Граммофон заливался новоорлеанским джазом, но контрабас и барабан легко перекрывал бас Дерюжина:

– Ради тридцати франков кружишь всю ночь по пустому ночному Парижу. Иногда кажется, что все это какой-то кошмар. Это не моя жизнь. Я должен был или с пулей во лбу валяться в подвалах Лубянки, или мирно отстраивать свою Сосновку. А выживание в эмиграции без цели и смысла – это не ад и не рай, это хуже, забвение… Как там у древних греков загробный мир назывался?

Я замер, удерживая ботинок за шнурки. Со мной Дерюжин никогда не был столь откровенен.

– Если Париж – Тартар, то вы Харон, подбирающий в ночи несчастных путников, – живо возразила Елена.

– Елена Васильевна, не идеализируйте меня и моих пассажиров. Несчастных и сумасшедших в Париже не перечесть, и никому до них нет дела. Я заранее знаю, в каком квартале увижу знакомого карманника, на каком углу в жидкой грязи будет валяться, бормоча бретонские песни, все тот же пьяный. По субботам на бульваре Капуцинок маленький усач грозит кому-то кулаками и читает монолог Гамлета. В привокзальном кафе по ночам сидит старуха с огромным лохматым псом. А у моста Сен-Мишель промышляет похожая на мартышку… э-э-э… дама полусвета в тюрбане с черными перьями. Ей, наверное, уже далеко за пятьдесят, бедняжка завлекает клиентов тем, что танцует и поет известные арии прямо на мосту.

– Я ее видела. Она пела хабанеру. L’amour est un oiseau rebelle. Пусто, темно, никого, кроме нее и меня, и ее надтреснутый слабый голос, такой жалкий и патетичный. Она жутко напугала меня, я подумала, что она сумасшедшая, бросила ей десять франков и убежала.

– Она не сумасшедшая, просто Париж уже пережевал и выплюнул ее. Это только в мюзик-холлах показывают туристам, что тут вечный праздник.

Я вошел в гостиную. Елена устроилась на диване в знакомом мне еще со времен Тегерана темно-бордовом платье без рукавов. На краешке кресла напротив балансировал Дмитрий Дерюжин, держась обеими ручищами за фарфоровую чашечку с чаем. Я извинился:

– Мы договорились на сегодня? Простите, я совершенно забыл!

Елена повернулась ко мне, и меня обожгло свечение ее лица. Давно я не видел жену такой радостной, сияющей и прекрасной. Дерюжин тоже выглядел как кот в сметане.

– Это я должен извиниться. Я, кажется, явился слишком рано. Зато Елена Васильевна смогла рассказать мне о твоем увлечении фотографией – как после работы ты объезжал все прикаспийские аулы под охраной казаков Персидской бригады. И как колонну бакинских беженцев доволок до Тегерана.

Елена подала мне чашку душистого чая и пододвинула блюдо с пирожками.

– Колонну не я волок, а англичане. Я только старался, чтобы как можно меньше хворых осталось на обочинах. Но по сравнению с тем, что выпало тебе, моя жизнь в Персии представляется игрой в гольф…

Елена прервала меня:

– Дмитрий Петрович, вы ведь Крым с Врангелем покинули? Расскажите.

Дерюжин отнекивался, но она настаивала, и несгибаемый вояка сдался:

– Елена Васильевна, нам всем и на войне, и в эмиграции выпало много страшного и ужасного, но в моей судьбе не было дня печальнее того, когда я на коленях в последний раз поцеловал русскую землю. Врангель на своей яхте обошел все порты и причалы, убедился, что все, кто хотел покинуть Крым, погрузились на корабли, провел последний морской парад на рейде, и мы тронулись в путь. Сто пятьдесят тысяч человек покинули отчизну. Все стояли на палубах и со слезами провожали уходящий берег. – Он рассказывал спокойно, но глаза Елены потемнели и заблестели. – После Константинополя я с Первым армейским корпусом попал в военный лагерь в Галлиполи. Мы год там голодали и мерзли. Барон твердо рассчитывал, что вернемся, но я уже не верил. Я знал, что Россию больше никогда не увижу. Весной двадцать первого французы предоставили всем желающим корабли и переправили нас на работы в славянские страны. Из Сербии я уехал в Варшаву… – Дерюжин деликатно исключил из своей одиссеи известные мне пассажи о турецких опиумных притонах и варшавских борделях. – Через год переехал в Париж. Здесь поначалу разгружал баржи в Сен-Дени и мыл паровозы.

Елена положила пальчики ему на рукав:

– Но это все позади! Зато вы в Париже!

Дерюжин нерадостно пошевелил бровями.

– Дмитрий Петрович, я понимаю, ваша жизнь здесь совсем не та, какой вы достойны. Но Париж дарит ощущение, что мы в центре всего происходящего. Весь остальной мир теряет всякое значение.

Я этого не чувствовал. Смысл моей жизни был внутри меня и совсем рядом – в моей маленькой семье, работе, в друзьях и пациентах. Дмитрий тоже позволил себе усомниться:

– Вы это чувствуете, Елена Васильевна, потому что не росли в России, вам не пришлось убегать оттуда. И вы молодая, талантливая, красивая женщина. Для вас центр мира там, где вас ценят и вами восхищаются. А казаки и бывшие офицеры стоят у конвейерных лент автомобильных заводов и ютятся в нищих Сен-Дени, Бийанкуре или Гренеле в одной комнатушке с тремя напарниками и общей уборной в конце коридора. Нет ничего на свете безотраднее рабочих предместий Парижа.

Дерюжин и жил в Бийанкуре, прозванном из-за наплыва русских Бийанкурском.

Елена с энтузиазмом новообращенного продолжала спорить со старым эмигрантом:

– Да, трудно, тяжело, я понимаю, Дмитрий Петрович, голубчик! Но тут ведь главное – не киснуть, не отчаиваться, не опускаться. У вас дни свободны, надо участвовать в культурной жизни русского Парижа! Здесь столько всего происходит, я после Тегерана словно на Парнас попала! Вы к Мережковским вхожи? Мне бы так хотелось послушать Бунина, Алданова, Ходасевича! Давайте вместе в Союз молодых поэтов как-нибудь сходим? Саша, ты же не против? – И, не дожидаясь моего ответа, она снова подсолнухом оборотилась к Дерюжину: – Саша все время работает, а я с ума схожу – сидеть тут одной, когда повсюду выставки, концерты, балеты!

Уж я-то знал, что всем выставкам, концертам и балетам мой друг предпочитал цыганок Монпарнаса и гораздо охотнее, нежели Бунина и Алданова, полковник штудировал воинский устав и руководство по уходу за автомобилем. Прижимая к груди руку с ногтями, окруженными темной несмываемой каймой, он честно признался:

– Елена Васильевна, где я, а где Мережковские? Я бесконечно далек от всех этих «Зеленых ламп» и этих, знаете ли, высоколобых диспутов о культуре смерти в российской революционной литературе. Я, к сожалению, на своей шкуре все узнал о смерти в русской революции. И избегаю мест, где можно наткнуться на Керенского. Этот человек погубил Россию. Нет, милая Елена Васильевна, у бывших врангелевцев свой Париж и своя жизнь в Париже.

Елена расстроилась:

– Дмитрий Петрович, как же так? Вы же полковник, дворянин!

Дмитрий махнул рукой:

– Полковник давно не существующей армии и дворянин без двора.

Тут я не удержался:

– Да не слушай ты его! Потомок древнейшего боярского рода Дерюжиных, а благодаря одной из прабабок вообще Рюрикович. Лекции Бердяева и Лосского, может, не конспектирует, зато в Русском общевоинском союзе – правая рука генерала Кутепова. И кавалер Галлиполийского креста вдобавок.