Смерти.net — страница 30 из 81

Возможно, та фраза про ад – единственное, что могло снова заставить его заплакать. Но у меня не получится ее повторить.

Сколько бы боли он мне ни доставил там, где боль была признаком, а не призраком, тела (пусть и самую сюжетообразующую часть этой боли мы оба не смогли испытать и разделить там, где мы находились), еще раз нанести удар посредством ада я была не способна. Видимо, ад – это метафора, которая в нашем тихом раю разрешается к употреблению ровно один раз. Кто знает, вдруг так и возникают вещи – от первого столкновения души с адом. Единократным, мгновенным и необратимым, как все первое.

Мне было необходимо пообщаться с А. Мне не хватало его до настоящей боли (может ли боль быть вещью? и если так, то можно ли ее кому-то отдать, продать, передарить?) в сердцевине памяти о грудной клетке – того самого рода душевной боли, которая утоляется обезболивающими таблетками, если бы я в это верила, если бы у меня было хоть какое-то воспоминание о том, что таблетки однажды мне помогли. Это боль социальной отверженности, понимала я, я ее чувствую, потому что это выученная боль нехватки. Я бумажная собака Павлова, хрупкое оригами с едкой дырой в пищеводе: я сохну на подоконнике, пропитавшись памятью о душевной боли человека, который умер, скажем так, задолго до моего появления. И это стальное кольцо, свивающее ребра в узорчатую птичкину ювелирную клетку, – всего лишь витой нейронный калейдоскоп, реинкарнация других видов боли, дистиллят, напоминание, марлевая грибная медуза, плавающая в луже кислого желудочного сока.

Выученная нехватка – это не нехватка, думала я, продолжая писать ему письма. Выученная нехватка – это про то, как одноклассница однажды сообщила мне, что мы с ней больше не лучшие подруги (мне одиннадцать, и я в тот же день торжественно начинаю вести дневник, который открывается пошлейшей киношной фразой: «Положив трубку, я разрыдалась»). Выученная нехватка – это про то, как мой студенческий бойфренд К. сообщил, что, поскольку я омерзительным образом не даю ему понять, хочу ли я серьезных отношений, он отказывается разгадывать и ждать, – и заблокировал меня везде, и отворачивался, когда я приходила на крыльцо вся в белом умоляюще сидеть на каменных ступенях, будто каждый день Хеллоуин. И когда муж, который тогда не был еще муж, сказал, что меня не любит и нам надо разойтись, – тот же раскаленный куст в груди, словно в бронхи залили свинец и вот-вот вынут наружу, тщательно очистив стеклянный песочек, красивую ветвистую дымящуюся скульптуру. О нет, муравьи не погибли, они нашли себе заранее новый домик и выстроили его, как только нашли, да-да. А этот все равно был заброшенный, не беспокойтесь.

Но понимание в нашей ситуации не влияет на поведение. Новые схемы поведения невозможны, пусть нового понимания порой чересчур. Я ненавидела себя за преследование А., но я продолжала его преследовать.

И именно после того лесного слезного эпизода он наконец-то согласился со мной встретиться. Я написала ему, что могу принести баночку с настоящими слезами (но не сказала, о чьих слезах речь, хоть это и было жестоко – но имеем ли мы право на жестокость как манифестацию?) и что я почти разобралась во всем (соврала – но опять же, имеем ли мы право на ложь как саморефлексию?).

А. назначил мне встречу в баре «Волк и семеро котят». Странное название – но это был бар нашего приятеля, который всю жизнь (я до сих пор спотыкаюсь на фразе «всю жизнь») занимался тем, что открывал (и закрывал) всевозможные заведения в Восточной Европе. Потом он эмигрировал, но в мерцательном режиме жил то в одной стране, то в другой и всюду открывал бары, была у него такая мания, что ли. Вероятно, это помогало ему с бизнес-визами – плюс любовь к своему делу и профессионализм. В итоге, конечно, никакой детальной памяти о всех его барах у него не осталось (их было слишком много – и даже интерьер самых первых, самых любимых он не смог бы с ходу вспомнить), зато осталась точнейшая процессуальная память о том, как именно открывать бары. Тут он был настоящий уникум – как ты уже помнишь (ты ведь помнишь, что это все – попытка наладить контакт? Постучи три раза по ближайшей стене, если слышишь меня. Обещаю, я отзовусь), у нас не может появиться ничего нового, если это не искусство. Новая информация невозможна, новый контекст недоступен. Получится ходить в бары, которые ты помнишь. Бары, которые помнят другие (поэтому легендарные бары сохранились). Но с нуля выстроить новое место – навряд ли.

У нашего приятеля это тем не менее получилось – механизм открытия произвольного нового бара оказался встроен в него, словно часовой – и когда именно рванет эта начиненная памятью вишневая бомба, был лишь вопрос времени (которого у нас предостаточно и поэтому как будто нет). Он выбил разрешение у городского архитектурного управления – непростая задача, всем оно запомнилось чудовищной бюрократией! – и полностью перестроил нижний этаж одного из зданий на центральной улице. Со строителями тоже пришлось повозиться – все они, как один, были контекст, мучительная коллективная память о строителях – и она подводила, расшатывалась, просачивалась сквозь пальцы, впадала в запой и делирий, пока он не нашел настоящего живого, точнее, мертвого строителя, и тот притащил целую бригаду памяти, вооруженную цементными минометами и каменными скрижалями. Потом долго добывал алкогольную лицензию – но с поставщиками все вышло легко, достаточно было только первую партию основательно заказать, помучившись с ценами и договорами, а потом уже в баре все не переводилось, если не вспоминать, что давненько мы не получали контейнер из Пуэрто-Рико!

Когда бар только открылся, А. работал там барменом (он меня и познакомил с владельцем) – не то чтобы он гений миксологии, просто это была редкая удача и счастье – по-настоящему где-то работать; слишком много факторов должно совпасть, чтобы получилось. Между прочим, ажиотаж вокруг бара позже стал даже пугающим! Со всего мира приезжали взволнованные мертвые бармены-чемпионы, только бы наш приятель взял их к себе поработать! За возможность настоящей работы они сами были готовы ему платить – коралловыми бусами, никогда не тающими микроснеговичками в баночке, террариумными скорпионами и книжными форзацами, на которых кто-то написал очень плохие, но теперь бессмертные, как мы все знаем, стихи. Почему именно А. умудрился получить это место – точно мне неизвестно, но он поверхностно приятельствовал с владельцем еще при жизни их обоих, несмотря на разницу в возрасте, – а здесь они сдружились на почве каких-то общих прошлых интересов (война? стихи на форзацах книг? те воспоминания, которыми они делились только друг с другом?).

Наш приятель обрадовался мне, словно и не слышал от А. про меня гадостей (или действительно не слышал), – хлопотал, притащил коктейль «Котенок номер 5» (мескаль, копченый лимон, фиалка, засушенный лотосовый корень), усадил за лучший столик около сцены.

– Тут у меня сейчас такое будет, ты упадешь, – бормотал он. – Вы у меня сто лет не появлялись, а тут просто невероятное, вообще. Я потому тебя за бар не сажаю, потому что упадешь. Со стула навернешься. Я даже заранее не буду рассказывать, сама сейчас увидишь.

У него иногда выступали местные музыканты – причем, как и бармены, сами же ему платили за это; очередь была гигантская, на полгода вперед (хотя через полгода все легко могло исчезнуть, если нас однажды выключат). Понять их нетрудно: конечно, если ты известный сертифицированный институциями музыкант, после смерти все не так плохо – от тебя ожидают новых записей, онлайн-концертов, голограммных гастролей. С менее известными и несертифицированными – сложнее. Никаких голограммных гастролей, под страхом деактивации (уже пытались когда-то умельцы тайком устраивать). Разрешено только выкладывать видеозаписи онлайн и показывать новые песни тем, у кого есть доступ. Иногда можно квартирники – скажем, у тебя умер друг-музыкант, и вас подле свежего покойника целый кружок почитателей – в случае, когда не больше десяти, позволяют пригласить всех домой и посидеть у экранчика, но все равно необходимо брать цифровое гастрольное удостоверение. Впрочем, теперь уже ничего не нужно, нас запретили. И единственный способ донести свою музыку до людей – такие вот барные концерты. В барах, подгруженных из общего контекста, это технически сложно – афишу не повесить, объявление не сделать. А вот в настоящем баре, владелец которого реально существует (точнее, уже не существует), – другое дело.

Все, случившееся дальше, объяснить сложно. Я боюсь, что, будь я собой, – я так и не смогла бы подобрать подходящий эвфемизм набрякшей этой, словно сноподобная, слоноподобная опухоль, прижизненности, – я бы иначе все воспринимала; с иной степенью вовлеченности? Более эмоционально? Менее эмоционально? Только потом я поняла, что в прижизненности данный опыт был бы невозможен. На сцену взобрался мальчик – абсолютный мальчик, почти ребенок, на вид ему было лет двадцать или двенадцать, но было ясно, что ему больше, намного больше: сто, сто пятьдесят, двести? От него буквально исходило сияние – и я тут же вспомнила, что это строчка из брошюры того, кого я тут жду. Сияние исходит, от них буквально сияние исходит – и тут важна эта номинативная буквальность, потому что в данном случае это не буквальность.

Мальчик сел за рояль, и у рояля (не у меня, конечно же, не у меня), кажется, взорвалось сердце. Он играл старые блюзы и джазовые стандарты, которые – еще в твои годы, или в годы перед твоими, или даже перед нами двоими расслоившиеся, неопределимые годы – были архаикой, древностью, звуковым антиквариатом или хипстерской придурью. Исполнял он их так, что я испугалась: если он настолько точно знает и помнит, как это все делается, то бар сейчас, пожалуй, заполнится битком закованными в кандалы собирателями хлопка, которые вот-вот поднимут свои жилистые мглистые руки и, дружно гремя цепями, примутся подпевать – жанр рабочей песни исторически требует цепного грохота, грома небесного, коктейля из хлопка и ржавчины (это котенок номер три – и наш приятель приносит мне хлопок и ржавчину с несколькими каплями лимонно-каннабисного масла, потому что мне необходимо успокоиться – а успокаивает нас уже не химия, но слово о химии, намек на химию, три капли с узнаваемым названием), и я хватаюсь руками за стул, ощущая его чугунистую текучесть – мы со стулом и его текучестью в это мгновение существуем как одно целое, как манифест существования в наших условиях. Я даже на секунду, кажется, ощутила (хотя почему на секунду? почему мой мозг продолжает думать штампами?), каково это – быть самоосознающей вещью, у которой нет личности, но есть самость и точное понимание (если это понимание) своей бытийности и наличия себя во всем ином, что не та вещь, которая ты.