А когда за мной пришли настоящие чудовища, оказалось, что мои стеклянные пули закончились.
Все молчали, и только С. изредка полушепотом (к которому я полупривыкла, который я полувыносила) говорил, будто ожившая карта (он и был ожившая карта):
– Левее. – Там росла валунная ступенька из земли.
Или:
– Туда не смотрите. – Фиолетовая гнилушка сияла, как чужая печень, оброненная в грязь и выплеснувшаяся в форме черепа.
Или:
– Тут след. – И я понимала, что он имеет в виду, прижимая эту мысль к груди, как теплый пистолет счастья. Он взял след одного из двенадцати – или оставшихся одиннадцати – или даже всех двенадцати – и ведет нас невидимыми полями золота вдоль нестерпимо сияющей серебряной линии, рассекающей и расплавляющей золото в осенний дым и белый пепел. Он видит эту линию так же отчетливо, как ту девочку, до которой мне самой никогда не достучаться, даже если я из отчаяния и паники (не слишком ли много всего я делаю из отчаяния и паники?) изрублю шкаф топором (я не понимаю, зачем я использовала эту метафору – вероятно, я где-то читала текст о мужчине, который по какой-то причине изрубил шкаф топором).
Мы втроем знали, что нужно молчать, иначе все нарушится. Я думала о том, что мужу, наверное, неловко за свое поведение. Муж, скорее всего, думал о том, что ему неловко за свое поведение. А, возможно, думал о том, что ему неловко за свое поведение. Я думала о том, что неловкость, которая висит в воздухе, ощущается только мной – С. настроен на другого уровня знание. Его не существует, зато он чувствует все. Я существую – но ощущаю только неловкость некоторых мужчин. И в этом смысле у С., конечно же, все привилегии, пусть я и не имею права так говорить.
«Как мы узнаем, где мы находимся, когда найдем это», – хотела спросить я, но не смогла даже открыть рта.
«Я знаю, что ты чувствуешь», – хотел ответить А., но тоже промолчал. Мы гуськом шли за неслышным, невидимым, всесильным С., взявшим след, и все прекрасно понимали, что происходит.
С. остановился около заброшенного лодочного домика, который называли «Птичий остров» – но даже тогда, когда его так называли, домик уже давно не функционировал. Даже если бы я хотела, я бы вряд ли нашла лодочный домик – он был в той части парка, откуда еще до моего рождения исчезли и лодки, и река, и осмысленность.
С. тяжело дышал, в свете его лица луна казалась пунцовой, как полузатопленная в воде эмалированная тарелка клубники.
– Там, – показал он рукой на лодочный домик. – Они все там.
Мы молчали.
– И они знают, что вы знаете, что они там.
С., да ты самый лучший друг, которого только можно было завести после смерти.
Мы окружили лодочный домик с трех сторон (четвертая выходила на пустой причал, под которым плескалось чье-то утлое воспоминание о воде, стоявшей здесь тридцать назад). Мы с С. постучали в дверь. Муж и А. дежурили сбоку около приветливо полураспахнутых окошек.
– Кто это? – спросила бабка. (У меня не было сомнений в том, что это бабка, да и я на всю жизнь – и зачем я сейчас только использую эту метафору?! – запомнила ее голос, который однажды сомкнулся холодным мясным кошельком вокруг моего пальца.)
– Это я, бабка, – представилась я. – Помнишь, я однажды кота твоего нашла. Открывай. Я еще одного нашла.
– Мяу, – жадно сказал С., который просто уже не мог с собой совладать, его трясло от предвкушения.
– Уходите, – зло сказала бабка, приблизившись к двери.
– У тебя не хватает одного кота, я знаю, – продолжала я. – Открой. Он тут. У меня. Я его для тебя обратно на аукционе выкупила.
– Не хватает, неполная я, – согласилась бабка. – И уходите. Ой неполная я, совсем неполная, но надо уйти, а то хуже будет. Уходите.
– Открой, хоть посмотри! – попросила я. – Выкупила у той рыжухи кота, помнишь?
– Не помню я ничего, – удовлетворенно сказала бабка. – Старая стала, памяти нет, кота не помню, ничего не помню. Плоха бабка совсем. Но ты не лезь. Что надо, то помню.
Я надавила на дверь плечом, дернула. Дверь выглядела совсем хлипкой, но почему-то не поддавалась.
– Милицию вызову, – сообщила бабка. – На ко́нях приедут. Тогда милиция вся на ко́нях была, когда я девкой была. Ой и кони тогда были, ой и кони. Двенадцать, двенадцать коней было. А котов одиннадцать теперь. Милицию вызову, скажу: было двенадцать, стало одиннадцать. Девка увела. Коня увела. Кыш отсюда! Кыш!
Я навалилась на дверь и вдруг почувствовала, что меня что-то легонько придушивает. Последний раз я испытывала что-то похожее, когда на одной рабочей вечеринке сотрудница Н., которую я едва знала, накидавшись джин-тониками, стала душить меня моим веревочным бейджиком за то, что я как-то неправильно сформулировала ее должность в корпоративной рассылке и нанесла ей этим травму. Я хотела подать на нее в суд, но остальные сотрудники отговорили: она беременна, у нее ребеночек будет, повторяли они, и потом, у нее действительно травма, у кого травма – тот прав. У меня на шее после того инцидента надолго осталась багровая полоса, но, наверное, это не была травма, это не была травма – и если я это вспоминаю всякий раз, когда кто-то другой меня придушивает, это ничего не значит, ничто ничего не значит – но если ты все еще здесь, пожалуйста, попробуй осторожно прикоснуться к моему горлу, даже если тебе нечем. Всегда есть чем прикоснуться к горлу любимого человека, всегда есть чем, например повтором, например повтором.
С. осторожно потянул за ключик, висящий у меня на шее, вставил его в замочную скважину лодочного домика, повернул (я сползла вдоль двери немного ниже), нажал на рукоятку. Дверь поддалась.
– Как ты это сделал? – выпалила я.
– Я видел, что ключ открывает то, что мне нужно, – сказал С. – Этого достаточно.
Умный мальчик.
Дверь распахнулась, и мы ворвались в домик, как две сверкающие, невозможные кометы 1996–1997 года: я – комета Хиякутаке (первая), С. – комета Хейла – Боппа (вторая), и хоть убей, я не понимаю, откуда взялась эта ассоциация, ведь во время пролета этих легендарных комет меня еще не было (но С. был, и С. было шестнадцать лет – и я откуда-то это знала). Я успела увидеть восторженные лица мужа и А. в сияющих небесным изумрудом, как северные огни, окошках – снаружи, снаружи.
– Милиция! – завопила бабка. – Грабят! Люди добрые, грабят! На, возьми мое сердце! Забери мое сердце!
Она полезла в карман своего передника, пошарила там и вынула оттуда кровавый кусок печенки.
– Ешь! Ешь мое сердце! – Она запустила печенкой в С., но он оказался проворнее, и уже вытащил из-под железной кровати с круглыми шишечками на четверых углах литой спинки огромного белого кота, и прижал его к себе так же нежно, как раньше на моей памяти (если так можно сказать) прижимал лишь радио.
Кот – тоже как радио – покорно заурчал белым шумом: мрмрмрм, мрмрмрм, шшшш. Фаршфаршфарш.
Из-под кровати выглянули еще два кота. В домик ворвались муж и А. и восторженно уставились на котов, а коты – на них.
Действительно, это были совершенно идентичные коты. На печке сидели еще три – два в форме канонического кота-копилки, один как японский котик с гравюры подвернул под себя уютные круглые лапки и жмурился, рассматривая пляшущую около его лица крохотную белую мушку, похожую на неуверенную точку в чужой рукописи. Вся эта пастораль деревенского домика с котиками выглядела невероятно уютной, если бы не беспричинная тревожность бабки. Она вела себя так, как будто мы сейчас заберем всех котиков (и тут я подумала: а как мы их заберем? Нас четверо. Каждый может взять только по одному котику – точнее, ктику. Но останется еще шесть котиков! Может, похватать по два – каждого сунув под мышку? Но точно разбегутся по дороге, это же котики).
– Вышли отсюда! Вышли! – заплакала бабка, которой, вероятно, транслировалась моя шальная мысль о бойком беге сквозь лесопарк с двумя упитанными кругленькими котиками под мышками. – Что же это творится! Ироды! – Она принялась размазывать по морщинистому, как сушеное яблочко, лицу слезы и остатки печенки.
– Не бойся, бабушка. – Муж вдруг зазвучал очень пугающе, как партизан или гитлеровец из чужой мне кинохроники. – Мы ничего тебе плохого не сделаем. Просто возьмем по котику себе. У тебя вон их сколько – тебе ничего не сделается.
– Сделается, – зло сказала бабка. – Речь пропадет, зубы выпадут. Слышать перестану. Куры уйдут. К другим куры уйдут. Ой, горе будет, если куры к другим уйдут.
– Что же это за день такой, – причитал С., прижимая к себе котика. – Вначале чуть не дал первый аншлаговый концерт после смерти в главном зале государственного суда. Потом сбежал от фанатов, как «Битлз». Потом увидел призрака. А теперь мне котика выдали, и это счастье, счастье великое. Ой, счастье котик какое. Нет счастья кроме котика.
С. зазвучал практически как бабка, и я стала за него волноваться.
– Ты давно тут живешь? – спросила я бабку.
– Не помню, – заученно сказала она. – Живу, лесом хожу, туда-сюда гляжу, выйду в одно окно, войду в другое. В лесу молочко собираю, коровку дою, цветочки поливаю. В магазин за яичком иду, котикам яичко по утрам крошу. Магазин «Тропинка» там за углом. За углом «Тропинка», в ней яичко.
– Какая тропинка? – возопила я. – Какое яичко? Тут лес, бабка!
– Круглое яичко, – заулыбалась бабка. – Круглое котикам. В сеточку сетчатую яички складываю – и домой котика кормить.
– У тебя сколько их раньше было? – спросил А. – Сколько было котиков?
– Сколько было, все мои, – гордо ответила бабка. – Нет если котика, плохо мне. Слышу плохо. Пишу плохо, в глазах двоится. Змею какую-то вижу иногда, змея черно-белая ползет, шипит, злое говорит. Милиция скоро придет на ко́нях и змею с собой приведет.
– Тут еще кто-то с тобой живет. – Муж вышел из соседней с гостиной комнатки, держа в руках одного из котов. – Кто это? Не в смысле кот, я вижу, что это кот. Кто живет в этой комнате?
Бабка развела руками.
– Знать не знаю, живу одна-одинешенька, за яичком хожу, творожок еще покупаю им, пупки вот куриные, пупки, обрезочки.