– Жалко, что мы не можем тебя послать с какой-нибудь миссией, как в кино, – словно угадав мои мысли, сказала моя Лина. – Мы думали об этом. Что вот как странно получается – мы полностью закрыты. У нас есть только один портал. Сколько всего можно через него сделать! Например, изменить мир! Ну, наш мир. А вместо того чтобы изменить мир, мы используем портал, чтобы какая-то жертва гомицида, мирно живущая семейной жизнью со своим убийцей, смогла выяснить, почему он это сделал. Мы посылаем через гору мышь, чтобы ее съела нейробабка. Расщепляем резиновую уточку в атомном реакторе. Осушаем Мировой океан, чтобы найти на его дне браслетик, когда-то свалившийся со слишком тонкого запястья девочки-подростка, впервые вставшей на доску для серфа и наглотавшейся белой пены.
– Я тоже когда-то потеряла браслетик в океане! – удивленно сказала не моя Лина. – И забыла совсем об этом! А теперь вот благодаря тебе вспомнила!
– Ну конечно, ты его потеряла, потому что я его потеряла, – поджала губы моя Лина.
– Но я не помнила об этом, пока ты не сказала! А теперь вот вспомнила! Как такое может быть?
– Давайте вы дома разберетесь, – попросила я. – Мне нужно подумать. Я вообще не понимаю, при чем тут я. Это слишком серьезно.
– Очень серьезно, – кивнули Лины.
– Там же телохранители, охрана, все его знают, вся страна знает, как он выглядит, – и что я, и как я в этом состоянии что-либо выясню? Мне что, придется притворяться диктатором?
– По большому счету мы все так и живем, постоянно притворяясь диктатором, – сказала моя Лина (моя Лина обожала так говорить; более выдержанная и постаревшая ее версия шутила реже и неохотнее). – Ты подумай. Все равно кроме тебя некому. Если не ты – то никто. Думаешь, меня это радует? Мне и самой неприятно, что такая уникальная возможность предоставляется нам только для того, чтобы ты смогла решить свою мелкую бытовую бабскую, по большому счету, проблему. Это чудовищная профанация сакрального. Понимаешь? Это как первый полет в космос. Такое значимое событие, прорыв, поворотный пункт в истории человечества. И представь: летит не тренированный космонавт, исследователь, верный сын отечества, которого годами готовили к великой миссии, а… ну как бы это сказать. Запуталась. Вместо космонавта летит, скажем…
– Собака, – сказала я. – Вместо человека в космос летит собака. Я все правильно поняла. Тупая собака со своими бабскими проблемами.
Повисла очень нехорошая, массивная пауза. Если бы паузы были объективными вещами, через эту паузу, несомненно, получилось бы попасть во все нотные сборники мира, заставив всех пианистов, оказавшихся в тот момент за инструментом, сыграть ту самую песню С. про пуделя – пусть это и не его песня; вероятно, именно таким образом она могла бы стать его.
– Говорящая собака, – укоряюще, как будто бы я ее оскорбила, сказала моя Лина. – Мы, может, и кого-то другого отправили бы, и с совсем другой целью. Но язык – язык знаешь только ты.
Спасибо, мама, ты всегда говорила, что язык твоей страны – тот, который мог бы быть мне родным, если бы не был таким неродным, – когда-нибудь мне пригодится. Кто бы мне тогда сказал, для чего именно! Родной язык, таким образом – единственный пропуск женщины в мир информированности о том, по какой причине муж нанес ей двадцать три колюще-режущих.
– Я думала, что если попадаешь в чужой мозг, то уже знаешь язык, – сказала я. – Во всяком случае, если это такое же подселение, как у меня было в собаку. В собаке я знала язык собаки, пусть это и был не-язык и не-речь.
– Может, и знаешь. Но если все-таки ты будешь находиться в отдельном модуле и через него контролировать тело – то тебе придется задействовать языковые зоны мозга исключительно с моторной целью. Поэтому на случай того, чтобы диктатор не заговорил на иностранном языке и не запорол свою большую миссию, это должна быть ты. Пусть у тебя и маленькая миссия.
– Маленькая собачья миссия, – кивнула я. – Понимаю. Я подумаю.
Перед тем как попасть в диктатора, я действительно долго думала. Это было невыносимо. С одной стороны, казалось интересным снова попасть в страну, из которой мама сбежала. Я бывала там несколько раз в детстве – мама каждое мое детское, мягкотелое лето привозила меня к бабушке. (Ты помнишь, какая я была? Помнишь, как мы обменивали у маленьких цыган живого богомола на надувную лошадь? Помнишь, как ездили в столичный ботанический сад и я все время ходила надувшись, как та лошадь, потому что была уверена, что в ботаническом саду должны были быть аттракционы, а там царили лишь скучные бесконечные аллеи чайных роз и рододендроновых лабиринтов, исполненных качающихся на ветвях отяжелевших мух с драгоценным благородным блеском? Помнишь, как ты ударила меня по руке в поликлинике за то, что я этой рукой взялась за дверную ручку, которой нельзя было касаться? Если помнишь, пожалуйста, погреми сейчас дверной ручкой, если где-нибудь рядом есть дверь.)
Я не очень радовалась этим поездкам – пусть мама и надеялась, что так я смогу сохранить и приумножить свои скудные знания языка, который однажды, конечно же, мне пригодится. Язык пригождался, чтобы задираться с бабушкой, требовать срочно включить мне видеоигры, отказываться есть кислую мелкую клубнику с нестерпимо душным, неизвестным мне кошачьим запахом. От нападок дворовых детей, мигом вычисливших во мне пришельца, язык не помогал – напротив, как средство коммуникации он ломал все. Пока я молчала, я могла сойти за свою, но стоило мне подать голос, чтобы озвучить свое дружелюбие, вместе с ним я озвучивала и чужеродность, и дворовые дети тут же проявляли ответную приветливость – закапывали меня в песочнице, заставляли лизать кислую, позвякивающую на зубах огромную батарейку, тестировали на мне торчащие из стены соседнего строящегося дома голые бледные, как детские ноги в сползших колготках, электрические провода, ведущие неведомо куда. В данном случае они вели к серии небольших электрошоков, после которых я долго отходила, убегая в невысокие травяные заросли в торце дома – там, где не было ни одного окна, – чтобы уже самостоятельно вырыть себе небольшую ямку, разбросав слабыми руками жесткую, как игрушечные лезвия, траву и вырвав несколько комков дерна: интуитивно я чувствовала, что после удара электричеством необходимо закопать себя в землю. Для закапывания себя в землю язык не требовался. Для того чтобы объяснить детям, почему огромного паука-отшельника не стоит засовывать тебе за шиворот, язык не помогал. Наоборот, он почему-то этому всему способствовал. Язык помогал разве что срываться на бабушке и осыпать ее проклятиями, выученными у этих детей.
Возможно, все эти поездки и вылились бы в какую-то параллельную языковую жизнь, но когда мне исполнилось двенадцать и я смогла более-менее внятно артикулировать свою волю, я наотрез отказалась посещать эти богом забытые места – и как мама меня ни уговаривала, ездить на ее родину я перестала. В качестве компенсации я великодушно согласилась использовать мамин язык в разговорах с мамой, а также с серьезным, немного показушным видом читала книги на мамином языке, взятые из ее библиотеки. Я была готова читать хоть на венгерском, лишь бы не возвращаться в страну этих мелких жидконогих пауков, медленно и вязко свивающихся в волосяные узелки у меня под футболкой. А когда мне исполнилось пятнадцать, необходимость в этих языковых жертвах пропала: мама стала жить с женщиной, и бабушка исчезла из нашей жизни, предварительно прокляв ее и меня заодно триста тысяч раз по скайпу. Я же заметила, что знанием удивительных заокеанских языков можно неплохо удивлять мальчиков, поэтому решила язык не забрасывать.
Если бы я только знала, что благодаря этому всему мне нужно будет стать диктатором, который, наверное, отравил жизнь моей маме и, вероятно, бабушке тоже, потому что жизнь ее выглядела безнадежно отравленной! Возможно, если бы диктатор не отравил маме жизнь, мама бы никуда не уезжала. Тогда я бы все детство прожила среди детей, истязающих электрошоком других детей. Скорей всего, если бы в моем дворе вдруг появилась чужеродная бледная десятилетка в растянутой футболке с тогда еще живым Дэвидом Боуи, цедящая тревожную ложь с мерзким высокомерным акцентом, я бы в числе первых засунула ей в пасть гигантскую свежую мокрицу, только-только по случаю встречи торжественно выловленную в подвале.
Перед тем как дать мне все мыслимые и немыслимые инструкции, Лина (говоря «Лина», я теперь имею в виду сразу обеих) много и серьезно расспрашивала меня о моей жизни. Как бывший терапевт, она пыталась осторожно выяснить, не содержат ли мои сознание и психика чего-нибудь такого, что разрушило бы и меня, и временное диктаторское тело, в котором мне предстояло попытаться получить необходимую информацию.
Свою прежнюю жизнь, как я уже сама начала подозревать, я вспоминала неохотно – как будто это была не я, а какая-то старая одежда, которую настоящая я носила, считая себя не собой, а этой одеждой. Любое воспоминание – те поездки к терапевту в заросший пионами и плющом загородный дом, полный внуков, жидких теплых котят и молочных меховых щенков, попытки вспомнить, почему муж несколько раз уходил от меня насовсем, несмотря на то что любил меня, разумеется, больше жизни (вероятно, моей собственной, с которой он так легко распрощался), чудовищно проходивший подростковый возраст дочери, тоже решившей, что она хочет пожить отдельно, и снявшей в свои пятнадцать комнату с еще двумя подругами, с которыми они вместе работали кофейными летними интернами в крошечном диджитал-издательстве (ходила ли я тогда к терапевту? нет, просто пролежала полтора месяца на диване в гостиной, пока муж методом проб и ошибок не подобрал работающие таблетки), – все это не то чтобы доставляло боль, но эскалировало стыд.
– Я себе чужая, – объясняла я Лине. – Там чужая, несчастная женщина. Слабая, нервная, зависимая. Такая, которая не хочет себя помнить.
– Посмертная диссоциация – любопытный эффект, который возник после того, как нас отключили, – резюмировала Лина (обе, конечно же, это были обе).