– Все, теперь точно больше ничего необъяснимого в моей жизни не было, – резюмировала я. – Я психически нормальная? Я подхожу пустой капсуле диктатора в качестве ответственного диктаторосъемщика?
– Капсула не пустая, это живой человек с сознанием, – напомнила Лина. – Скажи хоть, что с мальчиком-то стало? Умер?
– Нет, не умер, наверное, – замялась я. – Вырос, женился, один раз с днем рождения поздравил – все. А вот со значком случилось ужасное. Я хранила его всю жизнь. Однажды один знакомый, радиодиджей, попросил у меня хиппи-атрибутику для фотосъемки – ему очень нужно было, там была съемка в стилистике шестидесятых, а он знал, что я в детстве одно время этим увлекалась, я показывала ему какие-то фото на пьяную голову. Я одолжила ему этот медальон и попросила не забыть вернуть, потому что он для меня важен как свидетельство. Как доказательство. Но я не смогла объяснить, свидетельство чего. Поэтому знакомый мне его не вернул. Я позвонила пару раз – может, через полгода. Потом через год. Он отвечал: а, да, потом верну, когда увидимся, давай как-нибудь увидимся. Не увиделись, конечно. Обычное дело. Потом встретились через несколько лет на вечеринке, может быть, на открытии выставки. Я ему сказала: слушай, это, конечно, мелочь и ничего не значит, но я отдала тебе для фотосъемки буквально свою личную реликвию, поэтому не обижайся, что я звучу как-то мелочно, но было бы здорово получить ее обратно. А он сказал: прости, я не помню никакой фотосъемки. Я тут же нагуглила ему эту фотосъемку и показываю: вот, смотри, вот мой значок, верни его. А он смотрит и говорит: так это сколько лет прошло, я с тех пор три раза переезжал, ты что, все это уже давно потерялось. Такая мелочь. А я пришла домой и рыдала так, как даже тогда, когда значок сгинул в болоте, не рыдала. Безразличие – вот настоящее болото.
– Потрясающе, – радовалась первая Лина. – Теперь я понимаю, как ты смогла задержаться в собаке даже после того, как тебя от нее отключили. Ты этот значок, случайно, не нашла нигде здесь, в нашем интернете для мертвых? Он вполне тянет на объективную вещь.
– Нет, – мрачно сказала я. – Ты же знаешь, объективными вещами часто становятся случайные, ничего не значащие предметы.
Я не смогла рассказать ей про письма, потому что нас с ней слишком многое связывало.
А вот второй Лине, которую я едва знала, я рассказала про мамины письма. Может быть потому, что она была как-то добрее, жалостливее первой, моей Лины. Или потому, что после спонтанной лекции мужа про Гарри Гудини я чувствовала, что, если не расскажу про письма хоть кому-нибудь, они сами о себе расскажут через контекст. Казалось, вокруг нас всех нарастала грозовой тучей неумолимая вязкая, как ночной кошмар, сингулярность.
– Только никому не говори, – попросила я. – Я боюсь, что их кто-то украдет. Это мой главный страх. А они все их чувствуют! С. вот сразу в охотничью стойку встал, когда шкаф мой увидел. А потом еще призрак к нему пришел – девочки, похожей на меня. Девочки, блин! Представляешь?
– Может, это и не призрак был, – задумчиво ответила Лина. – Я вот про свою кошачью бабку много думала. Понимаешь, Слоника-то копировали, это да. Но я до сих пор не уверена, он дубликат или вещь. Я почему-то думаю, что звери копируются как вещи, а не как дубликаты. Ну то есть когда ты копируешь животное, ты создаешь объективную самоосознающую вещь. Просто ее уровень осознанности равен уровню осознанности животного, которым она является. Понимаешь? И тогда выходит, что двенадцать котов, которые помнят бабку, как бы создают ее. Поэтому бабка страдает, чувствует себя битой копией, неполной, если один-два котика пропадают. Я на такое уже не обращаю внимания, пусть страдает, она все равно нейрозомби, там некому страдать. Но слушай, если допустить, что с двенадцатью котиками бабка полная, а без одного-единственного котика – неполная, не может ли происходить и с твоими письмами то же самое?
– То есть. То есть. То есть. – Я стала троекратной копией своего недоумения и предпочла бы ей остаться, чтобы не слышать того, что Лина хотела мне сказать.
– То же самое с письмами, – повторила она. – Письма помнят твою маму. Вещи помнят людей. Настоящие вещи помнят настоящих людей.
– Опыт вплавляется в нас, как печать в воск. Это то, что ответила мама, когда я спросила ее, как это – вдруг стать адресатом своих собственных писем, отправленных мертвому человеку. И она сказала: мне было стыдно перед ней, этой девочкой. За то, что я стала совсем другая. За то, что она – не я и в то же время я. Опыт не делает нас хуже, но делает нас чужаками для нас в прошлом.
– Очень правильно сказала. Мне иногда точно так же стыдно перед ней – ну, перед собой. Я понимаю, что у меня нет никого ближе, – и именно поэтому мне чудовищно стыдно за то, какой я на самом деле для нее бесконечный чужак.
Я поняла, что должна пообещать что-то вроде: если я выживу в теле диктатора, я найду ее и сделаю с ней то, что обычно делают диктаторы (что обычно делают диктаторы? калечат людям жизнь и судьбу?), но почувствовала, что речь оставила меня где-то за горизонтом событий. Может быть, мне стоит пригласить С. домой и попросить его провести лично для меня спиритический сеанс с девочкой, живущей в моем шкафу? Захочет ли С. побыть моей Леди Дойл, пока я, как метафизический музейный колобок памяти Гарри Гудини, успешно выбираюсь из ящика, из шкафа, из собаки, из камня, из диктатора? Но стоп, сказала я себе, есть вероятность, что из диктатора выбраться будет невозможно. И это будет мой финальный нокаут.
17. Как я стала диктатором
Мне никогда не было так страшно ни при жизни, ни после нее. Стать диктатором – самое неприятное, что может произойти с человеком, особенно после смерти, думала я.
Лина уверяла меня, что это не страшно. Да, повторяла она, есть одна маленькая проблема с кричащим внутри самого себя клоном, но ты натренированная, ты выдержишь, ты в собаке почти две недели в лесу прожила и выдержала.
– Я буду как русалочка, – сообщила я А., явившись домой к нему и С. (они теперь жили вместе – А. словно вступил в несуществующий комитет защиты нейрозомби и взял над С. шефство). – Она отдала свой голос, чтобы стать человеком, но каждый шаг доставлял ей немыслимую боль, как будто она ходит по ножам. А я отдам свою идентичность, чтобы стать человеком, – и в чужеродном мне диктаторском клонированном теле буду ходить по земле, и каждый шаг тоже будет доставлять мне боль, потому что внутри меня будет звенеть бесконечный крик запертого сознания.
– И все ради любви, – мерзким голосом сказал А., который, разумеется, знал кое-что о любви.
Он очень негативно отнесся к тому, что Лина и Лина предложили мне такую авантюру: это верная смерть после смерти (он видел похожее дерьмо, повторял он), распад атома, разжижение разума. Страшные, неведомые вещи происходят в исключенных из мирового правления диктатурах – возможно, мне не стоит отправляться туда одной, и есть смысл взять с собой верного товарища, боевого слона, специалиста по смерти после смерти.
– Ты не знаешь язык, – сказала я. – И если там опасно и мне лучше не выдавать себя, ты сразу меня выдашь. И потом, это не диктатура, а память ее жертв о диктатуре. Я еду в память! Там нет диктатуры сейчас. Там, может, даже не живет никто, только контекст.
– Но диктатор-то есть!
– Лина сказала, что он мирно живет в своей загородной резиденции в Синих Осинках. Синие Осинки, место такое. И периодически пересаживается в одно из клонированных тел, если нужно немножко поуправлять страной – но инициатива исходит не от него, а от узкого круга его доверенных лиц в Комитете безопасности. Все остальное время он тоже отключен, как и все остальные. Гуляет по саду, козочек доит. Cтаричок же совсем. На рояле играет, наверное. Шопена. Или нет, кого там диктаторы любят. Бетховена? Да, играет «Апассионату» по ночам.
– Он стремный! Я читал про него новости и биографию его, это трындец!
– В реальной жизни стремный, потому что на все влияет. А у нас он не стремный, у него лошадки есть, коровки, козочки. Ему специально скопировали зверюшек, чтобы комфортно было. Еще отправили ему копии еще живых сыновей и двух дочек, о которых никто не знал, но те, кому надо, знают. И друзей юности, армейских друзей скопировали. И он со всеми ними живет, наверное, в этой резиденции. Как в санатории. Мирные люди. От кого им защищаться? И защищать там нечего – там их память. Память защищать? От кого, от меня?
– Да они разбежались все наверняка! И дочки, и сыновья, и армейские друзья. Вот как Лина. Если ты на этой стороне, ты всегда на этой стороне. Он там одинокий, злой, опасный. Скорее всего, психопат.
– Меня уже убил один психопат, – утешала я А. – И гляди, как хорошо вышло: я смогла благодаря этому встретить тебя. Полюбить, наверное. Разве это не прекрасно? Так что, пожалуй, не так уж страшен женщине психопат.
А. отворачивался и старался не смотреть мне в глаза: было заметно, что он почти плачет. Почему я была такой бойкой и бессердечной, хотя внутри умирала от страха и сама задавала себе ровно те же вопросы? Возможно, из-за выжигающей мое сердце ревности ко всей его безупречной зомби-армии – слишком талантливому С., слишком мертвой V, девочке-русалочке, смиренно дежурящей у перехода через Стикс. Теперь и я побуду русалочкой – буду ступать по раскаленным плитам чужой памяти, по распахнутым в крике ртам, по вцепляющимся в мои мягкие розовые пятки электрическими зубами бензопилам беззакония. Может быть, хоть так, через живое человеческое биологическое тело у меня получится ощутить те эмоции, отсутствие которых заставляет меня себя ненавидеть – любовь и тоску по тем, кого я оставила, умирая. Хотя не исключено, что их оставила не я, а она – та, которая умирала на самом деле. И поэтому я так диссоциируюсь от них всех.
– Делай что хочешь, – сказал А. в итоге.
Я еще с тех времен, когда была жива, ненавижу, когда мне говорят «делай что хочешь» в ситуации, когда ничего сделать я не могу и когда ничего все равно не будет так, как я хочу.