Смерти.net — страница 7 из 81

Когда я размышляла, за что он меня убил, я задавалась вопросом: почему убивают всегда за что-то? Откуда это внутреннее обвинение жертвы, святая уверенность в том, что, выяснив мотив преступления, мы оправдаем не столько преступника, сколько случившийся слом, разрыв, оплошность? Доступа к литературе на эту тему у меня не было – после того как запретили психотерапию, релевантные тексты стали доступны только исследователям, получавшим специальный код, – но мне показалось неуместным делать запрос, связываться с учеными (наверняка у них хватало других забот в смутные дни восстания); во всем этом мне нужно было разбираться самой.

Именно это и сказал А., когда я забежала вперед настолько, что внезапно оказалась на его пороге: «У меня сейчас куча проблем, разбирайтесь сами». Я решила не беспокоить его хотя бы пару недель: он как минимум спас мне то, что могло бы быть жизнью, если бы это была жизнь. И теперь имел право немного отдохнуть.

– Хорошо, давай поставим вопрос так: за что ты теоретически мог бы меня убить? – выспрашивала я у мужа. – Скажем, за измену? Вот когда А. признался тебе в том, что у нас были отношения – или есть, или были, – ты сказал, что убил бы за такое, да? Ты и правда убил бы за такое?

– Да нет, – мямлил муж. – Как бы я понимаю, почему так вышло. Я пропал, не выходил на связь, не хотел общаться, ты была несколько месяцев в жутком стрессе, я могу это все понять и даже, наверное, простить – это меня не унизило, понимаешь?

– Унижение, – сказала я. – Вот. Ты мог убить меня за какое-то невообразимое унижение. Я тебя опозорила перед кем-то? Я где-то тебя разоблачила? Может быть, ты все эти годы скрывал от меня что-то чудовищное, я это случайно выяснила и стала тем самым свидетелем, которого легче убить, чем убедить в том, что обнаруженное – безобидно? Детское порно? Диджитал-амфетамин? Предметы, которые рожают предметы, которые рожают предметы? Те подтекающие видео с говорящими животными? Может быть, ты вообще всегда убивал людей именно так – в подворотнях, на выходе из бара, в темных аллеях? Может быть, ты такой Джек Потрошитель? Может быть, все последние теракты в городе – это ты на самом деле убивал женщин? Вот как тот маньяк, который забыл, как выглядят женщины, был такой когда-то…

Ну вспомни. Скажи. Тебе ничего за это не будет. У нас нет полиции (кроме той, о которой мы помним, – эти могут остановить за превышение скорости, но если не бояться, они извинятся, угостят жевательной резинкой и уедут по делам, которых, как и их самих, не существует: они как деревья – сгустки памяти) и тюрем (кроме тех, о которых мы помним либо предпочли бы забыть), и я тебя не оставлю, не брошу, ведь все равно ты уже совершил самое ужасное – убил меня. Что может быть хуже!

Вероятно, я в этих изматывающих, измучивающих нас беседах звучала слишком цинично – но, как оказалось, мертвому человеку не так уж страшно выяснить, что он умер как-то иначе, чем предполагал изначально. Выяснение правды о том, что близкий, который наотрез не желает с тобой коммуницировать, еще и нанес тебе ровно двадцать три – подставь, пожалуйста, популярное в твоем окружении слово, идеально состыкующееся с «двадцать три» – и это при том, что ты перестаешь считать и дышать уже на шестнадцати, – не дает никакой добавочной боли. Да и что такое боль в моей ситуации? Копируется ли вся боль, что я испытывала в жизни, как полная библиотека моих страданий в прошлом или копируется боль как концепция и специфическое нейросостояние?

Или, возможно, это было что-то вроде казни.

* * *

О статусе снов, которые видят мертвые, до описываемого мной момента постоянно спорили. Даже писались научные исследования на эту тему: есть ли у нас доступ к коллективному бессознательному, есть ли вообще коллективное бессознательное (учитывая, что психоанализ как одно из направлений психотерапии тоже запрещен), и есть ли вероятность того, что мы все и есть коллективное бессознательное? Были и другие вопросы: являются ли сны мертвых памятью мертвых обо всех снах, что с ними случались раньше, – или же то, что помнит человек о своих снах, не совпадает с тем, какого рода и объема информация на этот счет хранится в его мозгу?

Мне кажется, что сны – это и есть контекст, даже в аналоговом, реальном мире. Поэтому то, что мы видим, – это, скорей, контекст контекста. Я бы не рискнула называть это снами – это похоже на что угодно (ты все еще здесь? оставь комментарий: зарубку, царапину, чихни в конце концов – это как моргнуть душой, я точно обращу внимание!), но точно не на биосны живого сопящего тела.

Из моих биоснов самым неприятным, волнующим и навязчивым был сон про казнь.

С той же регулярностью, с какой другим людям снились взрывающиеся дирижабли, горизонтальные лифты, наводнения на Кипре и прогулки голышом в дивном новом мире офисных костюмов и осенних пледов, мне снилось, как меня приговаривают к смертной казни и ведут – на засыпанный скользкой серебристой рыбьей чешуей базарный эшафот, в газовую камеру, в дышащую шаткой ночной жарой чугунную печь, выложенную визуально прохладными марокканскими терракотовыми изразцами. Во всех этих снах я ловила себя на одном и том же ощущении: неужели это действительно я? Неужели это на самом деле происходит со мной? Неужели это тот самый неотменимый момент, в который я еще есть, но обратного пути в жизнь уже нет и быть не может? Неужели оно уже началось, а я все еще здесь?

Я все пыталась зафиксировать момент неотменимости – когда черта уже пройдена, но я все еще наблюдаю за процессом.

Теперь только память об этих снах и есть моя смертная память. И я берегу ее как шкатулку с бриллиантами – настоящей смертной памяти у меня нет. Ее будто выдернули из моих рук, когда я прогуливалась с этой шкатулкой по тому, что считала домом, но что на деле было именно что многолюдной марокканской улицей с терракотовыми печами. И это обиднее, чем умереть. Я не могу думать о той, кто обладала этой памятью некоторое, пусть и болезненно краткое, время, – и в то же время я не могу о ней не думать. Во-первых, это зависть к опыту подобной смерти – я бы хотела понять, что чувствуешь, когда тебя убивают один на один.

Хотя, надо сказать, я всегда боялась именно терактов – опасаясь не столько боли, сколько коллективной публичной смерти. Мне не хотелось попасть в мучения и лабиринты лимба вместе с толпой таких же растерянных ничего не понимающих душ: в своей фобии коллективной смерти я предполагала, что коридорчик, по которому нам всем единовременно придется ползти на пути к лучшей версии жизни, окажется трагически узким, а медиаэффект и вовсе лишит нашу аномально расширенную массу шанса нормально переродиться.

Конечно, потом эта фобия прошла, когда я смирилась с тем, что не буду перерождаться. Никто не будет перерождаться.

Но тем не менее я отдавала себе отчет в том, что она – та, кто обладает моей смертной памятью, – возможно, все-таки переродилась. И она – все же не совсем я.

Хотя после инцидента с собаками я уже не понимала, где во всем этом то, что всегда и изначально было мной.

– Может быть, ты убил меня за историю с М.? – спросила я мужа.

Он покачал головой.

– За то, что я в той ссоре вспомнила про твоего отца?

– Прекрати, прошу тебя. Если мы сейчас будем вспоминать все гадости, которые ты сделала за все эти годы, нам не станет легче.

– Но мне не то чтобы тяжело. В смысле, я не хочу, чтобы стало легче. Я хочу, чтобы стало понятнее.

На самом деле я расспрашивала мужа про все эти вещи только потому, что у меня появилось жуткое подозрение: вдруг я та, кого помнят? Это было маловероятно, но очень уж страшно. Если бы у нас с ним были одинаковые версии самых неприглядных моих семейных проступков – я могла оказаться той, кого помнят. Вдруг мне просто не хотят об этом говорить?

* * *

Мы относились к тем, кого помнят с брезгливым ужасом. У нас они иногда возникают в режиме вируса. Те, кого помнят – не совсем люди. Их никто не копировал, они ничего не дублируют. Эти чужие неприкаянные мертвые (точнее, воскресшие) – овеществленная память некоторого предельного для их активации количества людей (разумеется, умерших) об отношениях с ними (разумеется, умершими). Воплотившаяся коллективная память. (Ты замечаешь, как язык сопротивляется подобным формулировкам? Возможно ли, что высказывания о тех, кого помнят тоже запрещены?)

Те, кого помнят обладают некоторым подобием, имитацией сознания и уверены, что они и есть те, кого помнят. Несмотря на запредельную тавтологию этой формулировки, в ней есть некая убийственная отчетливость – поэтому, собственно, мы их так и называем, хотя по сути они – настоящие нейрозомби, блуждающая совокупность воспоминаний других о навсегда умерших близких. Они не совсем живые; более того, они точно не мертвые, как мы. Они ведут себя так, будто у них есть сознание, а еще они сотканы целиком из аффектов – из настоящей любви, ненависти, обиды (людям свойственно помнить о других то, что связано с аффектами). Они считают себя живыми, поэтому и ведут себя как живые.

Чаще всего это какие-то пришлые прошлые родственники или предигитальные мертвые, умершие в доинтернетную эпоху. Например, если в теракте погибала целая семья, почти наверняка к ней присоединялся маленький выводок нейрозомби в виде беспамятных тетушек, бабушек и прадедушек. Вопрос о статусе нейрозомби стоял довольно остро: уничтожить их было нельзя (как нельзя выжечь из памяти нескольких людей травму смерти близкого человека), держать в резервациях – жестоко; предпринимались подобные попытки, но после того как к некоторым родителям вернулись их умершие дети, хорошие, послушные и идеальные ангелочки (для воскрешения ребенка хватало памяти хотя бы одного из родителей и одного-двух учителей – и такие комбинации пару раз случались), мы подали что-то вроде билля о правах нейрозомби. А потом мы уже сами начали задумываться о том, чтобы как-то отсортировать, отделить их от себя. Да, мы понимали, что они порождение именно