Я так много пообещала тебе после всего, как умерла (это не опечатка), что я не прощу себе, если не выполню хотя бы треть.)
На вокзале я попрощалась со стюардессой, взяла на всякий случай ее контакт (если ничего не получится, уверяла я себя, полетим обратно вместе) и пошла куда глаза глядят. Всюду расстилались широкие пустые улицы, на поворотах стояли и раскачивались торжественные, как памятники, бело-черные цапельные птицы-регулировщики, мостовые были вылеплены из сияющего светлого мрамора, и чистота была такая, что, казалось, тротуары протирают именно что белоснежными птицами.
Стюардесса и ее команда убегали в город в полном восторге – ну да, рассудила я, они профессиональные дрифтеры по чужим контекстам и воспоминаниям, им это все весело и интересно. Я нашарила в кармане коммуникатор.
– Лина? Меня слышно?
– Все нормально, – сказала Лина. – Видишь, связь есть, все хорошо. Синие Осинки, туда автобус восемьдесят шестой ходит, давай, не бойся. Идешь по проспекту прямо до круглой площади – и там садишься. Спросишь у кого-нибудь. Но не перепутай – автобусы зеленые, троллейбусы синие. В остальном они, наверное, не отличаются.
Как же, спрошу. Пока я шла до круглой площади, я не встретила ни души (и я имею в виду именно то, что я имею в виду). Контекста и фона тоже не было – город был монументальным и совершенно пустым. Это можно было отчасти объяснить тем, что основная масса дубликатов из этой страны эмигрировала; а еще тем, что в целом копировалось в столице не так уж и много мертвых людей: слишком дорого, слишком расточительно. Возможно, контекст, кромкой которого я мрачно катила к круглому кошмару автобуса, – это воспоминания всех, кто эмигрировал и предпочел запомнить это пространство как пустой мраморный короб.
А также контекст диктатора, поняла я, когда вышла на нарядную, помпезную пешеходную улочку, полную прогуливающихся счастливых людей и красивых девушек и женщин. Живых среди них не было, подумала я – и снова осеклась: почему я подумала это именно так?
Счастливых людей не существует, сказала я себе, это фон и контекст. Зашла в нарядный, украшенный лепниной и канделябрами старомодный универсам, уселась в крошечном кафетерии-стекляшке, похожем на аквариум, где единственной золотой рыбкой была я. Оглянувшись, я увидела мрачных депрессивных людей, наливающих в фарфоровые коньячные чашечки ледяной дешевый кофе (увидела я это именно так). Мрачные депрессивные люди переглядывались друг с другом и тихонько посматривали на меня.
Я притворилась контекстом и попробовала улыбчиво раствориться. Но ничего не вышло. Я схватила сумку и медленно, стараясь не паниковать, выплыла из аквариума. Улицы были залиты золотистым светом, стелющимся по мраморным плитам. Где-то за поворотом звучала тихая нежная музыка с протяжно скользящими, как лодки по волнам, поющими голосами. Ностальгия, подумала я, ничего интересного.
Сообщение, которое я хочу тебе передать, должно меньше всего напоминать политическую сатиру – понимаешь ли ты, о чем я? В памяти и ностальгии не бывает ничего уродливого и комичного. Но это не твой город и не твоя страна, и это не страна моей мамы – потому что моя мама еще жива, а ты мертва по-настоящему, и весь этот фон, весь этот контекст, все это залитое солнцем ржаное поле чужих экспериментов для меня бесконечно пусто, бессмысленно, лишено любви, ведь здесь нет тебя, и тебя здесь никогда не было. Даже мои собственные воспоминания добавлены в этот сияющий коктейль памяти – но те, кто подсадил на все перекрестки города белых птиц, никогда не вы и никогда не будут вами.
Все, чему я здесь могла бы быть наследницей, здесь отсутствует. Следовательно, и меня самой здесь нет.
С другой стороны, поняла я, ощущение отчужденности и «меня здесь нет» – вероятно, тоже часть контекста: я привычно подхватила его и стремительно понесла в себе вперед, как сто раз заезженную партитуру, которую вдруг стали бегло исполнять чужие холодные руки.
На круглой площади, примыкающей к пешеходной улочке, – они обе были, вероятно, единственным людным фрагментом города – бойко шумела ярмарка, парад, выставка, фестиваль, музыка, любовь, семья. Палатки, шашлыки, соломенные коровки. Молодость, радость, розовощекие дети с воздушными шариками. Страна-нейрозомби, подумала я, не существующая больше нигде, кроме как в виноватой памяти всех, кто ее покинул.
В сияющей площадной толпе кое-где, как мне казалось, проскальзывали дубликаты настоящих людей. Но что-то не хотелось ни с кем знакомиться и общаться – учитывая, что, наверное, эти люди были ответственны за все, что я вижу. Возможно, лучший способ познакомиться и пообщаться с ними – это очутиться внутри их представлений и памяти о том, внутри чего они находятся.
Восемьдесят шестой автобус снаружи выглядел уютным дирижаблеподобным домиком на колесах – правда, внутри все было переполнено, и я, задыхаясь от едко-чесночного запаха чужого пота (памяти о запахе чужого пота – интересно, каково это: перед смертью вдруг узнать, что от тебя ничего не останется, кроме чьего-то брезгливого, травматичного воспоминания о запахе твоего пота в полуденном автобусе, одним невыносимо мерзким утром везущем тебя на ненавистную работу), схватилась за скользкий оранжевый поручень.
– Сколько остановок до Синих Осинок? – спросила я у фона.
Фон испуганно замолчал.
– Синие Осинки, – повторила я.
– Сами увидите, – сказал мужчина в меховом пальто. – Это конеччная. Там все выйдут. На конеччной.
– Все выйдут! – восторженно сказала я. – Конеччная!
Мне даже захотелось обнять мужчину в меховом пальто – раз уж объятия стали неким новым алфавитом этого волшебного таинственного путешествия. Но когда я подняла голову, отвлеченную тем, что мне на ногу кто-то поставил старый дерматиновый чемоданчик с наклейками, мужчина в меховом пальто уже исчез. Вместо него в автобусе ритмично колыхалась какая-то вязкая черная шерстяная масса.
Вдруг автобус остановился в чистом поле – и оказалось, что я в нем совершенно одна: даже водителя не было. Звенели нездешние сверчки. Лето, жара, февраль. Все было каким-то ненатуральным.
Резиденцию диктатора я нашла быстро. По ряду причин мне не хотелось бы рассказывать тебе подробности – вероятно, именно отсутствие деталей и подробностей сделало возможным все то, благодаря чему наша коммуникация, наверное, смогла состояться (место для того, чтобы с неба вдруг упала птичка). Ворота не охранялись – вдалеке виднелись наблюдательные вышки, как в концлагере. Я открыла дверь, прошла через проходную с задремавшей вахтершей, похожей на замотанную тряпичную куклу без кукольной сердцевины – многословная обертка отсутствия; изнутри брезгливо посмотрела на тянущиеся вдоль горизонта ряды заборов с колючей электрифицированной проволокой. То ли воспоминания, то ли овеществленная ложь политбеженцев, не сохранившаяся нигде, кроме путаных протоколов и этих потрескивающих безопасным электричеством пустых видений.
Да, не влезай, но нет, не убьет.
За колючей проволокой вместо ожидаемого концлагеря расположился пасторальный рай: купоросовые деревья с райскими птицами, яблоневые и вишневые сады, уходящие за горизонт с не меньшей решимостью, чем ряды лживых колких воспоминаний о несуществующем, по-шахматному упорядоченное поле с воро́нами и коровами, невероятной изящности сад с зачарованными чайными розами (спасибо за розы, мысленно сказала я – получишь ли ты этот привет? слышишь ли ты меня? все, что сейчас шумит за окном, за которым ничего не может шуметь, – это я и шипы, это мы и розы), плантации с круглыми рыжими тыквами, крохотными ледяными арбузами нежнейшего смертного сахара, молочно-зелеными кабачками и высадкой галактического флота патиссонов. Большая белая собака рыла яму в мягкой коричной земле, пьяно пахло мятой, где-то за невидимым поворотом курлыкали голуби, по траве деловито ходили нарядные пестрые курочки. Я повертела головой в поисках возлегших рядом льва и агнца, но не увидела их; видимо, они лежат в доме, в спальне.
«Очень легко, – написала я Лине, когда вошла в домик-усадьбу, похожий на пряничный баварский за́мок. – Почему так?»
«Отлично, – ответила она. – Я знала, что ты справишься».
Я только потом поняла, что она хотела сказать этой очевидной банальностью: может, там и серьезная охрана на самом деле, но ты была уверена, что это легко, поэтому это было легко.
Мне же подумалось, что диктатор настолько привык находиться в этом огромном райском пространстве в полном безопасном одиночестве, что оно и оказалось одиноким раем, в котором жить весело, только некому.
Я уже полчаса ходила по неправдоподобно извилистым красным коридорам, подозревая, что за каждой из дверей – какая-то отдельная версия Вселенной (вот именно эта разновидность моей памяти меня больше всего пугала – откуда это? зачем?). Иногда я натыкалась на мрачных охранников, фоновых телохранителей и ворчливых нейроуборщиц.
– Да я уже два дня тут, – неожиданно выдала я при первом подобном столкновении, словно выткав паутинку этих слов из чьей-то чужой спасительной памяти о визите в рай. – Я в гостях у президента. Приехала вот. Туалет ищу. Был туалет, а теперь нет.
Один из охранников безразлично махнул рукой.
– Да он же на выезде сейчас. Вот и нет туалета.
– Как нет? – удивилась я.
– Да тут всегда все через жопу, когда он на выезде. Кроме него, никто не помнит уже, что тут где. Лабиринты одни.
Я кивнула.
– На улице есть, иди посмотри! Деревянный, как у бабушки в деревне! – заржал охранник.
Меня удивило безразличие всех, кого я встречаю. Не так я представляла себе резиденцию диктатора. Абсолютная летаргия и безразличие к существованию – мысленно перевела я непереводимое. Тотальная изнуренность и безразличие к бытию. Всепоглощающая вялость и безразличие к реальности. Indifference. Indifference.
Когда я нашла спальню, все еще надеясь обнаружить там льва и агнца, возлегающих под москитными балдахинами, выяснилось, что она и есть то, что я ищу. Это была комната связи, и она была наглухо заперта, но поскольку я не знала, что она заперта, я вошла в нее, как в спальню.