Смертная чаша — страница 15 из 63

– Ну не стыд ли? Федор! Зачем разврат ты тут устроил?! Митенька мой спит, едва живой, а ты к нему какую-то гулящую жонку допустил?!

– Знахарка моя… То для лечбы… рубаху приподнять да под нею повязку бы поправить… – смущенно держал ответ Тишенков-младший.

– Повязку? Поправить? Своему мужу я сама что хочешь поправлю! Никакая знахарка так ему не поправит, как я поправлю! Всё ему поправлю, что надо ему поправить! А больше никому соваться не надо и ничего поправлять ему не надо! Ишь ты, знахарка! В знахарках старухи скрюченные ходют, замшелые да скособоченные, а тут какова пава под бок ему села!

– Не бранись, сестрица… Не бранись, грешно это.

– А как невесть кого одну при Митеньке моем оставлять – не грешно, что ле?

– Уймись же ты, сестрица. Да она мне… – И тут Федор застрял, мучительно не понимая, как объяснить, что за женщина живет при нем.

– Ну и кто она тебе? – ядовито встряла Дуняша. А потом нажала: – Еще и тебе!

– Я холопка его… Фи-о-до-ра Ни-ки-тича… – подала голос зырянка, опустив голову, взора не отрывая от пола.

Дуняша сейчас же замолчала. Холопка – другое дело. К холопке ревновать нельзя, ибо она – никто.

Федор нерешительно кивнул, подтверждая:

– Так и есть… Взял я к себе в дом каргопольца одного, большого книжника, широкого ума человека, именем Касьян, прозвищем Глухарь, сын дьяконов. Книги мне переписывает, байки потешные плетет и, главное, храм новый ладит у меня в Рамонье. Во своих-то в Полунощных краях разодрался он с кем-то крепко, больно перечить всем любит. Нравен! Чуть не прибили его там за злой язык. Так я его под кабалу взял: покуда слободен человек, нетрудно подъелдыкнуть его тому, кто посильнее; а как в кабалу запродался, почитай, оборону себе нашел – уже не с ним, а с господином его враг претыкаться будет. Касьян нынче за мною. Не как с холопом я с ним, но как с дорогим слугой, едва ли не как с товарищем с молодшим… Берегу.

Дуняша повела бровями с досадою:

– Касьян-Касьян… А баба-то кем ему?

– Женою. Она мне по мужней кабале – холопка.

Услышав всё самое необходимое, Дуняша вмиг и думать забыла про коварную врагиню. Из сеней велела позвать хворостининского дворового, который нес за нею поклажу изрядной тяжести. Вот, объясняла она, заселяя стол свертками и сверточками, пирог брусничной, от него по всему телу свежесть; а вот пирог со смородинным листом да кислицею, от него ясность в голове; а вот язьки вяленые… а вот медок с чагою да с бессмертничком, да со зверобоем, сама делала, крепость от него всяческая… вот еще… а вот… а вот… авотавотавот…

– К чему всё сие, сестрица? Неужто у нашего отца в дому такового не найдут либо не сготовят? – недоуменно влез Федор в ее былину о славных пирогах и травах.

Тут Хворостинин словил взгляд многоценной супруги своей, протянувшийся ко зырянке, да и ответный взгляд Анфусы, в мгновение ока брошенный из-под опущенных ресниц. Прямо в воздухе связались два взгляда во едину тропинку, протоптанную меж знатною женщиной и безродною, сделав их союзницами.

Разве понимают мужья да братья в таких делах? Молчали бы! Вот о чём немо договорились Дуняша с Анфусою за столь краткое время, коего не хватило бы хоть на едино биение жилки на шее. И Дуняша, махнув рукой, продолжила:

– А вот стекляница с кедровой живичкою, для заживления ран…

И только-только вымолвив про раны, сейчас же заплакала, на колени у ложа хворостининского опустилась и принялась целовать его в лоб, в подбородок, в щеки. А потом прижалась щекою к щеке, не забывая нежно упрекать мужа:

– Ну как же ты так? Угораздило же тебя, мой Митенька… ну можно ли так было?

«Ну да, – подумал Хворостинин, ответно поглаживая супругу, – как же я так? Должно быть, по пьяни на кочерёжку напоролся… Не берегуся, миленькой я мальчоночка!»

Меж тем сердце его пропустило удар: соскучился… Хорошо, что она пришла. Пусть хоть в чем его корит, лишь бы рядом была, лишь бы касалась его, лишь бы дух от ее волос дразнительно забирался в ноздри.

– Не бережешься, совсем не бережешься… – укоряюще мурлыкала жена.

И тако успокоившись у мужней щеки, поговорила еще немного про отцову печальную долю, про братнее буйство да и ушла, сговорясь забрать Дмитрия Ивановича третьего дни, не ранее.

Как только затворилась за нею дверь, Хворостинин спросил Федора о главном:

– Что брат твой? Объявился? Где он, снедь рачья?

– Эх, Митрей Иваныч, – назвал его Федор иначе, чем прежде, мягче, по-домашнему, – то тайна. Невесть куда скрылся мой шалопутный брат, а твой обидчик.

Хворостинин, ярясь на себя за проигрыш в сабельном бою, за боль и слабость нынешнюю, а пуще серчая не пойми на кого из-за глупого, позорного раздрасия, случившегося вроде бы на пустом месте, стоившего дорого и обещающего, если размыслить, с течением времени стоить еще дороже, закрыв глаза, процедил:

– Господи! За что ж мне Твоя немилость такая? По каким грехам заслужена?

А Федор ему, ободрительно:

– Не спеши, Митрей Иваныч. Кого Бог любит, того испытывает. Может, и впрямь, за грехи ударил Он тебя, а может… поучить захотел. Милость Божья разною бывает, не нам судить.

Хворостинин лишь застонал в ответ. До чего же всё нелепо вышло!

– Погоди-ка! – встрепенулся вдруг Федор. – Ну-тко, будет тебе забава про милость Божью, какова она случается! Баечку про то не желаешь ли? Ох, баечка славная! Касьянка-то мой горазд баечки поведывать!

– Да всё равно лежу, досаду пополам с терпением пью…

– Кликни мужа, – попросил Тишенков-младший зырянку.


…В покой, где положили Хворостинина, шагнул хлипконький мужичонка с нечесаной бородою и мятым рябым лицом, а вместе с ним вошел твердый, яко кора древесная, запах бражки.

Вся одежка плюгавца – справная, хозяином, по всему видно, дареная, – стояла колом. Здесь моршит, там торчит… Рубаха, опояской неровно схваченная, изгибаясь, вновь заползала под нее и весь мир людской знакомила с серым, застиранным исподним.

«Из-под пятницы суббота…» – отметил про себя Хворостинин.

На животе два пятна толкались друг с другом: черное и бурое. «Как видно, в рот куски не кладет, всё пробует прямым ходом через пупок в утробу затолкать…»

Был мужичонка лысоват и непроворен: ходил походкой барсучьею, валкой. За ухо заложено чистое, недавно очиненное перо, а ладони испятнаны чернилами. Кожа ветрами холодными продублена, вся в мелких язвинках.

Всё в нем было криво да серо, яко во псе приблудном, шерстью в грязях поизгваздавшемся.

И только глаза смотрели остро, хватко.

«Непрост баечник Федоров. Ну да, чай, и сам Федор не из простецких. Пойди пойми его со всеми-то с Иоаннами-то Златоустыми…»

Касьян отвесил косой поклон – без особенного вежества. Мол, как вышло, так и кушайте. Не по поклонам-де я умелец.

– Садись-ка за стол, Глухарь, покажи дорогому гостю свое искусство.

– Пиитики ли надобно? – вопросил каргополец скрипуче. И сразу же, ответа не дожидаясь, заговорил нараспев: – Ты чем мати-земля изукрашена? – Изукрашена земля церквами Божьими…

По голосу Хворостинин понял: либо книжник до крайности пьян, либо до крайности утомлен.

– Нет-нет! Не то! – замахал руками Федор. – Нам иное надобно. Вот я тебе напомню: славная у тебя была повесть про инока, любившего звоны колокольные… Как же его? Семион? Савватей? Запамятовал… Ну-ка, понимаешь ли, о чем я? О какой твоей повести?

Касьян молчал.

Федор переспросил:

– Ну как же? Ты должен помнить! Намедни мне оповедал про…

Касьян громко засопел, развалясь на лавке, голову же оперев о ладонь.

– Тунеядец он у тебя! Ему работать, а он в лёжку.

– Нет, Митрей Иваныч! Он у меня и суесловец, и празднолюбец, и бражник, да что хочешь, Дмитрий Иванович, но только не тунеядец. Погоди-ка…

И Федор потряс книжника за плечо. Тот всхрапнул легонько, да и всё.

– Не вини Касьянку моего. Ночь напролет переписывал для меня древнекиевские «Беседы на Шестоднев», вот и умаялся.

Дмитрий Иванович рассмеялся:

– Хорош, ах, хорош! Петел, сладкоголосое создание, в обе ноздри свое кукареку выводит, глядишь, чуток потерпим, и добротным храпом покой сей прехитро изукрасит.

– Я не сплю! – вскинулся Глухарь, дико помотав головой. – Не сплю я!

– Таково вежество каргопольское, ветрами суровыми повитое, книжной премудростью спелёнутое… – потешался Хворостинин.

Смолчать бы книжнику, больно чин его невелик, да у него, видать, как у многих премудрых грамматиков, – ума палата, да ключ потерян. Взвился, осерчал:

– А что ж, и вправду у нас там сладости словесной поболе, чем у вас тут на Москве! И житие монашеское покрепче, и Бог к нашим благоуханным дебрям поближе! Хто я таков? Праха золотничок, букашечка-таракашечка, Спасовой обители, что под Усольем Тотемским, игумна Феодосия, истинно святой жизни праведника, непутёвый ученичок. Ан шел сюды, мыслил: вот, со московскими со великими книжниками перемолвлюсь да шапку скину пред их дивным разумением, вышло же иначе. Не с кем тут умному человеку и беседу-то завести! Суета сплошная, о серебреце забота беспробудная да о чинах, грубиянство, стяжательность и невежество! О высоком же и о божественном никоторого старания. Где ж тут завестись риторам да философам, когда одно токмо безмысленное мельтешение: туда-сюда, туда-сюда! Один разве инок Еразм неглуп. Да еще с Соловков книжный чернец приезживал, насладился я с ним вдосталь виноградом книжным, да и тот наш человек, то ли новгородеч, то ли устюженин, едино не москвитин! Еще вот большой дворянин Михайла Андреевич Безнин, говорят, в летописях умудрен, да он меня и слушать не стал, палкою погнал со двора: «Какое, – говорит, – у тебя ко мне великих дел обсуждение, когда ты для таковых дел рылом не вышел и как есть таракан запечный!» Такова ныне Москва-то.

– Москва ему не по ндраву! – уязвился Хворостинин. – А соборы ты наши видел ле? Покровский, что на рву? Успенский, что у государя в Кремле? Архангильской тамо же? Иные?

Касьян Глухарь, услышав его укоризну, сей же миг растерялся, с повадки дерзостной сбился, даже губы надул от обиды. А потом очи возвел горé, словно бы увидев на потолке некое тонкое видение либо мечте предавшись, да и рассмеялся смехом добрым, детским. Был строптивец, стал – воск податливый.