Смертная чаша — страница 16 из 63

– Да-а! – воскликнул он горячо. – Да! Да! На Москве что и есть хорошего, так это великий торг и честные церкви! Нигде таковых нет, разве во Владимире… Во Великом Новегороде и то соборы против ваших слабее! Храмы ваши московские… о! о! истинное диво! Сие дар вам от Господа прещедрый! Величавы, узорны, затейливо преухищрены! Ах! Ходил от одного к другому, стен со трепетом касался, а после на колени становился и стены их святые целовал! Яко же и лев, аще держит зайца и видит верблюда, оставляет зайца и верблюда гонит, тако и я, сердцем оставив полунощные наши красоты, ко стенам святых церквей московских душою прилепился. Больно хороши!

Вздохнул, перекрестился и добавил горестно:

– А всё ж душно мне тут… Всё же свои места воспоминаю. Вёску малую при граде Каргопольском. А обоч той вёски – осинник, что на Покров стоит весь в листвяном трепете, ровно парча златой нитью посверкивает, кленовыми порфирами по краям вышитая. За осинником же старый лес, чащобина, тишина там по осенней поре. Прель у подошвы древес духом исходит, сильным да горьким, и толико густа ее духовитость – ковшом чорпай, словно бы кисель! По дорогам ночью – зайцы, света пугаются да мечутся бестолково… А днем куропатки и дрозды из придорожных трав спорхивают. Лисы бегают у самых изоб. Однажды глухарь на дорогу у околицы вышел… Пыжился чего-то, на людей напрыгивал, дурачок…

Хворостинин слушал его, улыбаясь. Вот уж истинно о глухаре Глухарь рассказывает! Никакой злости на него не осталось. Чудны люди ученые – один другого дурнее. Сечь бы их через одного, да рука не поднимается: больно краснопёры, жаль опереньице мять.

Меж тем Касьян не унимался. Всё поминал места свои, глядя в потолок:

– А храм-то какой у нас! Диво дивное, а не храм. Хоть и не камен, а красовит: стоит во цветущих во лугах, паперть-крылечко у него на пять сторон, под навесом, а навес-то снизу звездами расписан. Во храме по сводам – небо, и в нем паруса со ангелами и архангелами. Колоколенка, какие токмо у нас делают, о двух шатрах!

– Такие ж и мне тут ладит… – негромко заметил Федор.

А тот всё говорил не переставая:

– Лес – полная чаша! Какие рыжики у нас! А белые груздя какие! Таковых тут нет и быть не может. Раз видел, из лесу здесь бабы шли, а у них в туесах – такая дрянь! Ну, боровик, ладно, ну, даже и обабок, хотя уже с паршивинкой гриб… Но не соплята же! Не козлы! Не говорушки! И вы эти грибы тут едите… Тьфу! Жене моей сказал: то не грибы, то собачьяки, снедь пёсья! Человекам того не надобно, ни-ни! А слова у вас тут какие беспонятные?! У русских людей – падунец в саду лежит, а здесь отчего-то – падалица! Русь как соберется рыбу удить, животку на удочку прилаживает, а тут – на тебе! – неведомо какая наживка! Наживка у них, наживка, видишь ты! Откуда речь такая невнятная взялась?! Зимой токмо и знаете: снег да лёд. А где шуга, где сало, где припай, сие вам неведомо!

Федор, до поры в охотку внимавший сему красноречию, как дошло дело до пустого, решил все же приструнить своего человека:

– Касьян… ты давай-ка… всё! Будет. Охолони со своими собачьяками. В гостях у нас целый окольничий государев. Не трать боле времечко его на бабьи туеса.

– Окольничий? – встряхнулся Глухарь. – Ко великим делам державным прикосновенен?

Он резво вскочил с лавки да поклонился вдругорядь, прямо и глубоко, пальцами коснувшись пола. А потом жадно спросил:

– Растет свейская корона… доселе бивали мы ее без натуги, не на иное ли ноне поворачивается? Будем ли еще королевские земли воевать? Имеем ли на то сил в достатке? А…

– Цыц! – рассердился на него Федор. – Твое ли дело спрашивать? Твое дело веселить гостя.

И объяснил Хворостинину: мол, пишет его Касьян свой малый летописчик, а потому в делах старых дней увяз да насчет нынешних вестей великих охоч, яко кот до сметаны. Простить бы надо: забывается.

Хворостинин, однако, видя жадный взгляд каргопольца, не о прощении заговорил, а щедро ответствовал ему:

– Сильнее свея сделалась, не как при отцах было… Еще сойдемся с ними, тут без сумнения: не прямят они нашему государю.

– Ныне же делай своё дело, – велел Касьяну Федор.

Тот, удоволенный, сел на лавку, поёрзал, ноги заплел узлом, лоб потер. Появилась у него в глазах особенная живость. И тут поплыла по старым тишенковским палатам лодия доброй байки о преждебывших временах…

САМОЙЛО ЗВОН

Жил в земле Новгородской человек по имени Самойло Звон.

Родился он на Пасху в лето Седьмотысячно. Как только первый крик младенческий послал он небу, так во храмах ударили к праздничной службе на Воскресение Христово. Оттого-то Звоном его и прозвали.

Книжные люди новгородчи баяли: немилостив к нему Господь! На муку-де послал ребеночка, доброго-то ничего не увидит, одне страдания ждут его. Ведь как источилась седьмая тысяча лет, так Страшному суду быть, верно во древних книгах пишут! Конец света при дверех.

Однако явился святого жития один человек и рассудил инако: «Писаний много на свете, а не все священныя суть. Не ведаем, к чему Бог послал ребеночка, не ведаем, милостив ли к нему, или немилостив. Замкнем уста ныне, братие! Ум наш слаб». Вольные мужи новгородчи мало не передрались тогда: нравом резвы, спорить любят…

Конец света, сколь его ни ждали, а не пришел. Должно быть, Богородица отмолила со святым Николой-скоропомощником: сжалился Бог над родом людским, дал ему на исправление еще лет четыреста, а иные говорят – пять сотен.

Возрастая, горькой похлебки полынной сполна наглотался Самойло. Был он тощ, словно щепань лучинная, и за то дразнила его прочая ребятня. А он бился со всеми нещадно, то один на один, то противу двоих, а то и с троими враз. Однажды, еще отроком, подрался с четырьмя здоровыми рыбарями с Белого озера, а нет на свете людей грубее рыбаря. Отходили Самойлу Звона так, что ни сесть и ни лечь он не мог два дня. Рыбари промеж себя усмехались: не Звон-де, а Порох чистый, от простого погляду вспыхивает. Прозвище новое, однако, к Самойле не пристало.

Почернел с лица Звон, отощал совсем уж до нелепицы, злобен сделался. А был сам из рукомесленников, что варили соль на продажу, и дал ему Бог достаток. Соль-то всегда в цене. Но ни одна девица замуж за него не шла. Боялись: сухой, как бес, да огнь у него в очах, да кулачищи быстры – прибьет! Не человек – волчина. Разом уходит жонку свою и не помилосердует нимало. Может, изувечит ишшо.

Отправился как-то Самойло в лес по грибы, да вдруг нашла на него блажь: раз ни от кого нет к нему ни добра, ни ласки, ино пора бы и совсем пропасть! Люто осерчал на злой люд, что ему покоя не давал. Побрел без разбору, куда глаза глядят. Долго шатался меж чащоб. Обеспутел. Уже и не признает мест, куда завела его нелегкая.

Набрел на старую деревню мертвую, уже и дома в землю вросли, и колодезь ослеп, и церковка елями проросла. А остался целехонек только малый срубец, что в давнюю пору ставили над могилками. Сел у срубца Самойло Звон да и понял, какая ему судьба уготована: ляжет во сырую землю, так обратно не подымется.

Сей же час отлетела от него блажь, и восплакал: «Боже, Боже, спаси меня! Не работал Тебе прежде, ныне же сделаюсь смирен и молитвен, ниже с кем на кулачки выйду. Над грешным рабом твоим смилуйся! Что за жизнь у меня вышла: тут пусто и там пусто, одна только драка да злость. Выведи меня отсюда, Господи, я переменюсь».

И тут слышит он: где-нито колокол звенит. Кабыть с той стороны? Али с этой… Нукось, пойдем, пойдем на звон.

Так на звон-то и вышел к погосту Каменному. Возрадовался, и седмицею позже отдал на подворье славной Соловецкой обители коня бурого – во благодаренье Богу.

Перемениться же ему никак не выходило. Звон колокольный полюбил пуще пирогов с белорыбицей. Ходил по всякий праздничный день чрез весь славный Новгород, слушал, где звучит сладостнее. Говорил тут и там, что звоном от гибели спасен, и, знать, не просто так под звон-то и родился, уготовал ему в звонах Господь какой-то смысл, притчу и понятие. Люд же языкатый, мужи новгородчи, всё в охулку пускали: звоном спасен, ино соделайся пономарем, а то поюродствуй, может, звоном прямо на небо подымесся! Где тут взяться душевному устроению? Самойло раз стерпел и другой стерпел – Богу же обетовал смиряться! А потом оттрепал купчину-бражника за злое слово. Гражане глядят на него да похваливают: «Удал, удал! Экого здоровяка уложил с трех ударов». А Самойле тошно. Иное мыслил про себя, иное Богу говорил.

Решил он удалиться в чащу и в дебрь. Пошел встречь светилу дневному и достиг большой деревни Бросачовой Емецкого стана, что на Двине. Тут устроился без препон и горестей не знал.

Только скушно ему соделалось. Где в его судьбине смысл, притча и понятие? Чем работает он Богу, опричь утреннего правила и вечернего? Поле души его впусте лежит, никоторого там нет божественного пения, и серафимы крылами не плещут и ангелы очей не кажут. Целина, плугом не тронутая!

Принялся Самойло бродить по окрестностям, моля Бога дать ему знак: куда повернуть ныне?

По вечерней поре вышел как-то на Михайлово озеро, что рыбой кипит. Темень спустилась, совы над тропою на ветвях уселись, то одна, то другая вниз слетают и лягушек когтьми цапают. Лось в лесу пошумливает, гнус-мошку от себя отгоняет. Рысь повольно ходит. Не обвык тут зверь к человеку, не боится его нимало.

В древесах тишь. Ни огонька, ни дыму, ни духа людского…

И вот слышит Самойло: над водою нибыдто звук поплыл – дальний колокол великий ударил. Вдругорядь пронесся звон, ближе. И третьего раза зазвучало, совсем уж рядом. Где ж колоколенка?

А вон там, по всему, на островке, средь волн озерных. Оттуда доносится! И пение вместе с тем церковное… Только деревни там нет и храма нет, и колокола, стало быть, тоже нет. То ли чудо Божье, то ли лукавство бесовское: невидимый оку колокол бьет и бьет, сладок и протягновенен глас его.

Ну да бесям тут делать нечего: всякий знает, что от гуда колокольного у них корчи делаются и расслабление. Видно, нечто небесное творится, токмо сокрытую правду сего зна́мения никак невозможно уразуметь.