Стал Самойло похаживать тут и там близ Михайловского озера. Искал, к чему тот знак ему Господень явлен.
Раз увидел монахов на берегу речки Сии. Стояли они на коленях и молитвенно простирали руки к Богу. Наставником был у них новгородеч Андрей, что принял со иноческим постригом имя Антоний, его Самойло и прежде немного знал. А с Антонием явилось малое стадце словесное – шесть братьев-иноков, онежан и двинцев: Александро, Иоаким, Исаия, Елисей, Иона, да Александро-младший.
Пришел к Антонию Самойло и встал под благословение. А благословившись, поведал о ночном звоне колокольном и спросил разъяснения. Тут ему Антоний-то и молвил: «Сам Бог тебя сюда привел».
Искали иноки место тихое для новой обители. Со старого-то места согнали их емчане из деревни из Скроботовой, не захотели давать инокам земли. А тут – покой, глушь. Да еще сам Господь указует перстом, где обитель ставить. Чего ж еще?
Вспрашивал Самойло Антония, отчего Бог чрез него, человека неистово гневного, явил чудо, а не чрез истинного праведника. И Антоний говорил ему: «То тебе за смирение».
И всякий окрест узнал тогда Самойлу Звона, и был ему почет, что он слышал невидимый колокол, а никто иной не слышал.
Устроил Антоний стадце свое невеликое с простором. В ту пору земли Полунощные едва дым печной знали, от деревни до деревни – длинные версты, от обители до обители – дни езду. Вот как-то решили в земле Белозерской две обители разделить Сороярьские леса. Поговоря промеж собою, послал игумен Кириллова монастыря Касьян старца Савву, а игумен Фарафонтова монастыря послал старца Арсенья. Пошли они навстречу друг другу, ни деревень не встречая, ни великих сел, ни малых починков. Шли старцы долго, утомились. А встретившись, развели себе межья: от Микшина озерка на устье Черной речки, а с устья Черной речки – на перьв овраг, и по перьвому врагу прямо в гору, и через великие мхи прямо на покляпую ель, а от покляпой ели ко грановитой сосне, а от сосны на мошок, а с мошка долком к великому бору, что подле кургана. Иных межей там от веку не бывало, ибо люд русский не селился. Ни соха там не ходила, ни коса, ни топор.
Такожде и близ Михайлова озера – места тихие и пустые. Иноки там лес валили, землю копали, злаки сеяли себе на пропитание. Установил Антоний крепкое иноческое житие: трапезовали вместе, много молились, работали не покладая рук, все, что имели, разделяли поровну. Три года жили всемером, никто не ушел. Питались от трудов своих, постом Богу угождая, скудость со благодарением терпя. Самойло же, бывало, им хлеба привозил.
Срубила себе братия малые келейки, а Богу – Троицкий храм дивный, о пяти венцах. Расписал его в лицах иконник из славной Ошевенской обители.
Радовались иноки храму, радовался и Самойло Звон. Одна туга мучила его. Явился он раз к Антонию и допытался: «Отцего пение в черкве есть, а звона по сию пору нет? Слышал я тогда над водами звон колокольный, а у тебя, отце, колокола не завелось, билом братию на службы скликаешь». Отвечал Антоний: «Дорог колокол. Не имеем столько серебра, чтобы купить его».
По грехом несчастье случилось. Однажды после заутрени забыл пономарь свечи в храме погасить. Братия же со Антонием отошла на сенокос. Загорелась церковь, да некому тушить. Разбушевался пожар, и спалило храм óгнем великим дотла. Едина икона Святой Живоначальной Троицы чудом от пламени спасена была.
Возрыдал Антоний. Братия смутилась и чуть не разошлась. «Не оставил ли Бог место сие? Многая скорбь сюда пришла…» – роптали иноки.
Но Антоний вскоре вооружил их упованием на Господа и велел ставить новый храм, больше прежнего. Братия его, хотя и со скрежетом зубовным, а все же взялась за плотницкие топоры.
Опять явился Самойло ко игумену. «Отцего, Антоние, храм-то сгорел?» Отвечено ему: «Грехи наши – что пена морская. Грешим по всякий день обильно, безумно и страшно. Ленивы на молитву, излиху праздны да к тому и горделивы, словно древние цари персидские. Живем как скот, из нечистот своих не вылезаем, не имеем слез для покаяния, не имеем в сердце сокрушения. Как же Богу не попустить нам такой беды? Скверны мы все, а я более всех! Лучшего не достойны». Подумал Самойло и не согласился: «Антоние, в обители твоей жизнь сильная, уставы нерушимы, средь братии взаимная любовь и к Богу почитание нелицемерное. Но колоколов ты в монастыре своем не устроил, вот Господь и гневен на тебя». Игумен против того не спорит: «Есть на мне и такой грех. Да не вижу, как выправить его. Бедна обитель-то». Самойло ответствует ему с торжеством и ликованием: «Антоние! Молю тебя, постриги меня, коли я добуду тебе колокол! Нет мне удела в миру, один я как перст. Хоцу с вами веселится о Христе. Пусти меня в обитель!»
Антоний подумал немного и дал ему благословение: «Добывай! Будет с тобой, как хочешь».
Самойло же с радостию продал дом свой – хоромину великую, еще всю скотину продал, какую имел. Владел амбаром соляным, цренами для варения соли же да справным кочем. Инде кому коч отдал, инде кому амбар со цренами, а сам остался гол. Серебра отовсюду взял точию столько, сколько вологодские литцы с него потребовали: за работу и провоз.
Доставил Самойло Звон большой колокол до самой до честной обители. В один день колокол взгромоздили на колоколенку, а Самойлу постригли во иноки.
Как ударили к вечерней службе, так сел Самойло Звон наземь, осенился крестным знамением и помер. Толико успел сказать: «Сладкозвучно…» Лицо Самойлы в смертном сне от забот и тревог расправилось, как пашня, снегом укрытая; видели в нем иноки покой и счастие. Никакого горя не осталось ни на челе, ни на устах, ни в очах, одна чистота да ровность.
Похоронили его в ограде монастырской: пускай всего час побыл во иноках, а все же сана святого удостоен.
Говорила о нем братия: «Милостив к Самойле Господь! Красно судьбу его устроил. Под звон колокольный на свет появился, им же от гибели спасся, от него же прославился, его же заслышав, упокоился. Кому жизнь досталась краше? Разве только святым угодникам».
Минуло два дня. Захотелось Хворостинину выйти на двор. Слабый, от легкого ветерка покачивающийся, не позволил он холопам помочь ему. Господин должен быть сильным, даже если помирать собрался, иначе какой же он господин? Скрипя зубами от боли, натянул сапоги. Закусив губу, спустился с крылечка.
Ни стона от него никто не слышит, ни иного позорного звука. Служилый человек по отечеству черни не чета, на то и отечество у него благородное.
Увидел рябину. Подснеженные ягоды алели, словно брови у токующего глухаря. Во дворе стоит, у самого дома, токмо для того вконец не расклёвана. Чудо, что висит еще в марте-то месяце! Мороз унял рябинную горечь и сладка она, небось, еще с Крещения Господня. Захотелось князю полакомиться.
Прямо над ягодами сидела на ветке бурая птица. Потянулся Хворостинин, чтобы сорвать рябинки, и птица тотчас дерзко обматерила его. Вспорхнула, уселась чуть выше. На лицо Хворостинину посыпались корочки смерзшегося снега. Птица густо выбранила его вновь.
– Вот я тебя! – погрозил ей князь.
Птица выругалась так, что Хворостинин, кажется, различил в ее птичьей молви срамные слова.
– Ты что за дерзец такой?
С крыльца послышался смех. Хворостинин обернулся.
Федор Тишенков кивнул ему, зажимая ладонью рот. Всхрюкнул раз, другой, успокоился наконец.
– Дрозд, – говорит. – Только дрозды знают по-матерному и только дрозды человека в лицо хулят.
– А сорока? – усомнился князь.
– Да нет, что ты, сорока-белобока злобы лишена, просто нрав у нее разговорный. Оттого-то шумит себе в удовольствие.
– Выпь?
– Выпь с нечистой силой спозналась, от людей она хоронится.
– Сойки?
– Эти между собой сварятся, людей же поносить не смеют. Дрозд, говорю тебе, один такой. Дрозд по рождению хам, никакого в нем вежества. За то и одет Богом в скромные наряды, что ведет себя будто шпынь и охальник. Ни одного яркого перышка.
Глава 11. Юрод
Под тыном Тишенковской усадьбы на Москве дворня била человека, пятная деревянную мостовую алыми каплями. Били упорно, с жесточью и задором, под матерки. Не давали выползти из круга, пинками возвращали назад.
Собралась толпа. Торговый человек в кафтане любского сукна ялся со стрельцом на алтын, забьют ли до смерти али жизни дадут. Девка из посадских грызла яблоко. Двое соседских отроков примеривались, может, и им выйти на кулачный бой: на чужую потеху глядеть скучно, надо б и свою завести. Проходил поп, захотел было унять кровопролитье, да тишенковские облаяли его хульно, мол, не лезь, честной отец, а то и сам схлопочешь рожна горячего.
Поп, однако, пожалел бедного страдальца. Что за вина у него такая, чрез которую надобно душу под кулачьем среди бела дня отдавать? Привел иеромонаха из соседней обители: спасай! К иноческому сану, знамо, почтения больше, чем к белому иерейскому. Старичок-чернец клюкою сунул одному челядинцу, сунул другому, а когда вся ватага злояростно к нему обернулась, вспросил с укоризной:
– Отчего ни закона, ни любви не имеете? Бога забыли? Неистовые, неутолимые, лютые звери!
От таких слов оторопели дворовые. И только старшой из них шагнул навстречу иеромонаху да молвил:
– К чему встреваешь? Бесстыдного охлёстыша поймали! Людям свинячит безо всякой совести. Гляди: гнилых яблок под тыном кучу навалил и ну по окнам кидаться! А потом каменьем два окна вовсе вышиб! Скотина…
В сердцах старшой еще разок пнул бедолагу от души.
– А ну покажите его, – велел черный священник.
Старшой сделал знак, и дворовые повернули тело лицом кверху. Тощий, в чем только душа держится, задохлик. По Москве, охваченной весенними заморозками, расхаживает в одной рубахе, и та – серая рванина, с плеч спущена, замызганной веревкой подпоясана. Борода у бродяги нечесана, рожа вдрызг разбита, столь ядреное зловоние исходит от его тела, будто год не знал он бани.
Иеромонах осенил себя крестным знамением.
– Сам объяви людям, кто ты таков и отчего творишь безобразие. Не понимают люди.