– Охолони, – произнес второй всадник. Лицо его, во все стороны расточенное железом, хранило покойное выражение.
Твердая рука легла на руку бритого, не давая извлечь клинок.
– Чего еще, справлюсь…
– Ведаю, Кудеяр. Жалею фофанов. Нéсмыслы, головы дуром кладут… Я сам.
Тот зло ощерился:
– Какие фофаны? Околотни, дроволобища!
Но товариш его уже спрыгнул с коня.
Двигался он с неожиданной резвостью: разбойный люд никак не мог за ним уследить: вот, вроде там стоял, у жеребца своего, и вот уже – раз! – в шаге от старшого.
– Я окольничий князь Димитрий Иванович Хворостинин, воевода великого государя, – заговорил он неожиданно чисто и звонко. – Ежели разойдетесь мирно и дадите проехать, уйдете все живы-целы. А ежели нет, то…
– А ежели я хочу головой твоею в расшибец сыграть? – передразнил его Залом.
И хотел он еще что-то добавить, но в сей миг Хворостинин, глядя себе под ноги, пробормотал с сожалением:
– Понос слов, запор мысли…
Десница Дмитрия Ивановича сделала три неспешных движения – то есть казались они неспешными, и вроде бы не составляло никакого труда уловить намерение князя, а уловив, остановить его, но ни вожак, ни кто-либо иной из разбойной братии ничтоже не успели. Прямой клинок вылетел из ножен, глубоко рассек Залому скулу, кровь оросила снег. Рядом с алыми каплями упали в хладный пух мизинец и безымянный палец вожачьей правой руки, полетела на дорогу сабля его.
Завывая, от ловкого тычка упал Залом на лучника, и оттого первая стрела его ушла вéрхом, воронам на посмех. А вторую он уже не сумел выпустить, ибо левая глазница его оказалась прорублена.
– Око моё, око! Око! – взвизгнул лучник, оседая в сугроб. Обеими ладонями зажимал он глазницу, а из-под пальцев уже сочилась кровь с беловатой жижицей вперемешку.
Кто-то дернулся было сбоку с рогатиною, бугай заорал: «Бей его!», – поднимая своё страшное оружие.
Хворостинин легко отмахнул топориком, с уму непостижимой быстротой вырвав его из-за пояса, и сей же час упер острие клинка бугаю в кадык. Малая капелька побежала по сероватой, в черных пляшущих разводах, поверхности.
– Брось, фефел. Жизнь недорога? – с укоризною вспросил Хворостинин.
Рядом молча катался в снегу тощий худой мужик, пытаясь срастить две части разрубленной губы и выплевывая осколки зубов. Рогатина его воткнулась рожном в снежный навал.
– До-ро-га́… – прошептал бугай, роняя клевец. А уронив, тотчас заревел в голос, будто обиженный младенец. Слезы потекли по щекам его в два ручья.
Малорослый мужик с цепом метнулся было в лес, другой дернулся к обочине. Но тут Хворостинин прикрикнул на всю разбредавшуюся братию:
– А ну стоять! Стоять, снедь рачья!
И все застыли, послушавшись его властного голоса.
– Фофаны, истинно фофаны, – ухмыляясь, молвил бритый.
Тот, что был с цепом, бухнулся на колени:
– Не губи, боярин! Помилосердуй!
И тут все, кроме бугая, от страха одеревеневшего, да трех раненых, умывавшихся кровью, разом встали на колени. Со всех сторон понеслось:
– Ради Христа! Не убивай! Мы не по воле своей! Мы христьяне, у нас детки дома! Пощади, боярин! Бога не гневи! Помилуй, помилуй!
Бугай наконец ожил. Медленно увел он пальцами топорик от кадыка, отвесил зéмный поклон, и лишь потом осмелился заглянуть в глаза Хворостинину.
– Смилуйся… Молим тя, – и вдруг повалился Дмитрию Ивановичу в ноги, пронзительно крича:
– Меня возьми! Одного! Оставь мужичье, засельщину! Я таперя за старшого, я холоп боевой! Кинь мужичье! На мне грех! Меня ссеки! Одного! А-дна-во-о-о!
– Цыц! – гаркнул Хворостинин.
Все умолкли. Лишь раненые стонали.
– Как зовут?
– Я-то? Прозвищем Гневаш Заяц, – ответил бугай, не отрывая лица от снега. – А крещен Михайлой.
Хворостинин изумленно покачал головой.
– На себя берешь?
– Беру, боярин. Чем оделишь, за всех прийму…
– Эвона… Первой тут боевой холоп глазницу нынче себе ковыряет, другой пальцы свои кривые по снегу ищет, и оба они тебя тут нарочитее. А ты, Заяц Разгневанный, стало быть, чужое воровство на себя берешь?
– Беру… – глухо подтвердил бугай.
Дмитрий Иванович молча развязал калиту на поясе, не глядя зачерпнул горсть серебряных копеечек да бросил на утоптанное место.
– Хоть и дурень, а праведный… Ради твоей дуроломной праведности всех милую. На-ко, увечным на лечбу, голодным на хлеб. Забери.
Гневаш Заяц перекрестился на небо, а потом принялся чередить непослушными пальцами по сучкам-веточкам-иголочкам еловым, втоптанным в снег посередь дороги. Чешуйки копеечные едва различимы были в сером свете зимнего дня. Остановился, застыл. Судорожно, как курица, дернул головой, вперяя взгляд в Хворостинина, когда тот садился на коня.
– Бога молить за тя буду, боярин!
– Смотри, лоб на поклонах не расшиби, – насмешливо бросил ему Хворостинин, проезжая мимо.
Кудеяр живо догнал его.
– Я бы их не хуже ссёк.
– Знамо, – безмятежно ответил князь. – Ты лучший боец от Коломны до Костромы. На саблях сходиться, так и я тебя слабее. Татарский бой тебе ведом, фряжский, немецкий… я вот немецкому не учен…
– Покажу! Видит Бог, всё тебе покажу! А ты меня старой русской рубке обучи, прадедовской. Обучишь? А? Обучишь? Скажи!
Дмитрий Иванович пожал плечами да качнул головой, мол, отчего ж… невелико сокровище.
Бритый, однако, не угомонился. Горяча коня, он подскакал поближе к воеводе.
– Больно ласков ты, Митрей Иваныч, с лихими-то людьми. Положить бы всех! Дрянь же народишко.
Хворостинин отозвался с промедлением:
– Дрянь, да всё ж христьяне. Отощали за зиму… Небось, свой же помещик, такой, как мы, служилец, на разбой-то их и погнал. Мол, добудьте себе хлеба, а мне денег.
– Так-то оно так…
– Да и какая в том честь, – перебил его Хворостинин, – простое мужичьё пластать?
Сзади послышался скрип снега под сапожными подошвами и тяжелое дыхание. Кудеяр обернулся.
– Пождите! Пождите малость!
Их догонял вожак, зажимавший одной рукой рану на другой. Запыхался.
Кудеяр остановился и развернул коня ему навстречу. Залом, едва отдышавшись, плаксивым голосом заканючил:
– Светлой боярин! Дай мне еще денег! Дай мне денег, дай! Кому я нужен, увечный? Сдохну, истинный крест!
Хворостинин ехал дальше, не оборачиваясь и, кажется, даже не прислушиваясь к жалобам вожака.
– Христом-Богом! Светлой боярин! Денег! Дай же мне… – Он потянулся к Кудеярову сапогу, желая, видно, обнять его для упрочения мольбы.
Кудеяр в ярости взметнул саблю над головой. Вожак вскинул руки, по-бабьи закрывая лицо, пригнулся, но бежать не посмел. Страх сковал его. И было в том, как застыл он, нечто столь жалкое и столь мерзкое, что Кудеяр не стал рубить. Харкнул пакостнику на спину да отвесил леща.
– Киселяй, тюря, м-мать!
Тронул за Хворостининым. Потер уши, очужевшие от мороза. Зябко поежился в седле: январская стынь лезла в каждую дырку на старой шубе.
Холода стояли по всей Руси, от Оки до моря Соловецкого.
Глава 2. Девичьи слезы
– Накось, смотри-ка! – И Дуняша сунула под нос Прасковье Мангупской руки свои, голые по локоть. – Вот они жилочки-то, все синие, ровно молоко водой разбавленное! Вот они запястьица-то, оба тонюсенькие, как есть щепочки из вороньего гнезда! Вот они пальчики-то, до чего же малюсенькие, точь-в-точь у маленькой девочки… Будто я по сию пору отроковица! Кто меня возьмет, Панечка? Кому такая жена нужна?
И хотела Дуняша пореветь всласть, но слезы рёвной силы еще не набрали, а потому течь в три ручья отказывались и только-только выглянули из очей с намеком, мол, еще малость, и замокрокосит.
Прасковья поняла: вот сей-то час и началась молвь, ради которой она у мужа отпросилась с Дунею Тишенковой повышивать – на един всего вечерочек. Муж не больно-то отзывчив: «Куды? Вышивать? А дома отчего тебе не вышивается? Ишь, зашастала по чужим хоромам, визгопряха, а у себя в дому хозяйство без пригляда, так ить?» – «У Дуняши стежок особенный, показать обещала», – лепетала ему в ответ Прасковья. «Врешь! Да и врешь-то нескладно, ты б врала-то мужу как у людей, с пониманием и рассуждением, а не наспех, как у тараруев водится». – «Во всем-то ты голова, надёжа мой, учи меня, учи, дуру безмысленну», – отвечала ему Прасковья, смиренно потупив очи. А тот, по обычаю, смягчился и токмо сказал напутственно: «Писано для семейного жития: жену учи всякому страху Божию и всякому вежеству, и промыслу, и рукоделью, и домашнему обиходу. Умела бы сама и печь, и варить, и всякую домашнюю порядню умела и всякое женское рукоделье знала б… Сама! А ты у меня как?» По всему видно, хотел поколотить ее малость, без гневу, для приличия и порядка, но раздумал и отпустил: чай, меньше нудить будет баба, когда от другой бабы сплетнями напитается.
Ноне сидит Прасковья, уши наперед себя выставив, – то началось, чего ради звана. Оно, конечно, руки-то сами собой шьют чего-то, руки ума не отвлекают, они к тому давно приучены. А ум свадебными горестями занят. Страсть как интересно: отчего у любезной подруги в делах свадебных такое невезение? Сколь советов собрала, а то́лку – бéстолку! Ну, всего вернее, не просто так ее звала, какая-нито новостишка имеется.
Но пока, блюдя обыкновение, не любопытствовала Прасковья. Тут ведь надобно нрав выдержать: не всё вот так сразу рассказывается. А потому заговорила с Дуней якобы без понимания:
– А что руки? Руки и руки. Белы и не кривы. Чего ж еще?
Ох! Как бы не углядела Дуняша ее лукавства! Суха девка – всего четыре пуда в ней, курам на смех! Бог весть, отчего мясо к костям ее не липнет, а только всю жизнь была тоща, сколь бы ни ела, чем бы ни лакомилась.
– Утешаешь ты меня, а ведь меня сваха Патрикевна смотрела да и мощами назвала.
– Ну, Патрикевна! – отмахнулась Прасковья. – Нет ей веры. По женихам-то не добывчива.
– И сваха Лукерья Колуженка смотрела, а смотрев, носом криво крутила!