Смертная чаша — страница 27 из 63

ровня. Не обессудь и ты, Митрий Иваныч, ныне попляшешь у меня».

Воротынский заговорил ровно, без тепла и хлада, словно о безделице, притом разглядывал собеседника, будто невидаль какую-то, привезенную из-за моря на забаву:

– Пришел ты как брат ко мне, верно ли?

– Истинно так, Михайло Иванович. Ты мне как брат старейший! Прошу тебя со светлым упованием на доброту твою, честь и вежество.

– Хо-хо… Не как к отцу явился, но как к брату старейшему… Так ли?

Царедворец поопытнее ушел бы, мирно попрощавшись, сразу после сих слов. Но Хворостинин был той вельможной науке не навычен. Хоть и почуял неладное, но большого лиха распознать не сумел.

– Так, Михайло Иванович, так. Только я не возьму в толк…

– И просьба твоя истинно просьба, – спокойно уточнил Воротынский, – а не моление, не челобитье и не просьбишка… Прав ли я?

Только теперь догадал Хворостинин, что милей была б хозяину согнутая его спина. И не просто согнутая, а в три погибели! Согнуться ль? Он бы и смирил себя – ради Дунюшки! – ан поздно. Ничего не переменишь.

Что осталось? Дохлебать, что налили гостю, пусть и горечь во рту, а потом отправляться восвояси. Еще бы не ляпнуть чего хульного: ныне Хворостинины не в чести, так время ли дерзить столпам царства?

Воротынский не торопился отпускать его.

– Да почему бы не склонить ухо к твоей просьбе, князь, – продолжал хозяин с оскорбительным спокойствием. – Только ответь прежде на один вопрос, окажи мне честь.

– Какой же, Михайло Иванович?

– Молви, князь, кто ты такой да кто я такой?

Хворостинин вздрогнул. На миг он закрыл глаза и судорожно глотнул. Слова его, не сказанные, потому что не те это слова, которые ныне можно говорить, отправились в вечный плен. Вариться им в желудке и не видать света белого.

Молча встал и шагнул к двери.

– Куда ж ты, князь? А как же вопрос мой да просьба твоя?

Хворостинин остановился на полпути, повернулся и застыл, сжав зубы. Не дал воли словам, что просились из заточенья. Так и стоял, стиснув челюсти, то время, какое нужно для скорого произнесенья Иисусовой молитвы. А потом всё так же молча покинул трапезную палату. Дверь затворил спокойно, и тут не дал себе воли.

Только тогда на уста Воротынского выплыла слабая улыбка.

– Гав-гав, Митенька…


Хворостинин, выйдя из хором Воротынского, под глумливыми взглядами дворни вскочил в седло и помчал коня бешеным скоком. Добрался до первого лесочка, соскочил наземь и уселся на палом золоте кленовом. Ярость вцепилась ему в глотку.

Что за скверна развелась в Московском государстве? Нигде правды нет! Немец, вошь, ублюдок смердючий, оговорил одного верного служильца, а государь русский запер его под сторожи и другому верному служильцу на слово не поверил! И кому не поверил! Своему родичу, Рюриковой высокой крови человеку, не удоду поганому и не блудливой жонке! Человеку, голову свою за него на кон ставившему! Где правда? Где справедливость, Господи? Один туман в умах, одна невнятица! Кудеяр вон совесть свою забыл, а Воротынский от спеси раздувается, еще малость пождём, и щеки от гордыни полопаются! Так ли жить надо? Во всём кривизна! Ни в ком чести не видно! Рука к сабле тянется, убить бы кого-нибудь разом, с одного удара, да только кого убивать и что от убийства исправится?

Князь принялся извергать брань. Ругался длинно, витиевато, мешая слова заветные, чуть ли не кудесные, со словами площадными, у горьких пьяниц и шильников из глоток вынутыми, соединяя отцовы злые затейки с татарской молвью. Брань не приносила ему облегчения.

Нет правды! Нет выхода!

И как его встретит Дунюшка? Осень ныне, а у нее зима в глазах стоять будет…

От мысли о жене Хворостинина потянуло на молитву. О ней помолился, о батюшке ее, и вроде чуть оттаяла душа. Тогда начал он молиться о людях, к коим неприязнью кипела душа. О Воротынском, избави его Бог от бесстыдства. О самом государе, избави его Бог от жестокосердия. И только на Кудеяра молитв не хватило: где он в душе стоял, там темно, не разглядеть бывшего друга.

Встал Хворостинин, отряхнулся, вскочил в седло. Умный конь, приученный к послушанию, покуда хозяин изрыгал хулу, покуда умягчал Царя Небесного молениями, стоял рядом, ни к чему не привязанный, но никуда не убредший. И подумал Хворостинин: надо бы ему быть вроде этого коня. Что есть у него, князя и воеводы? Любимая жена. Так и у коня по весне была чудесная кобылица, небось, любил ее. Есть у него Бог. И у коня есть Бог – хозяин его. И умеет он ровно столько же, сколько и конь, – служить. Воз тянуть, всадника на себе нести. А стало быть, одно ему предназначено: любя жену да на Бога положась, служить и дальше. Нет ничего другого. Авось минет худое время, вернет Бог правду, и люди перестанут волками быть.

«Не волки же мы, а кони…»

Эта мысль его развеселила, и уж далее ехал Хворостинин спокойнее. Утихомирился сердечный его раздрай.

Глава 16. Гроза

…Когда Щербину тычками и затрещинами заволакивали в тюремный сруб где-то за городом, на отшибе, одна мысль билась в нем, точно рысь, загнанная в ловушку: «Как они смеют! Меня, большого московского дворянина!» И старался Никита Васильевич хоть на четыре пинка ответить одним своим. Даже рычал, кажется.

Тюрьма – сруб из бревен великанских. Подтащили Щербину ко входному проему, а он высотою не более четырех венцов. Так надо согнуться, что едва ли не ползком проползти!

– Не пойду! – захрипел Щербина. – К государю меня ведите!

И лягнул кого-то с особенной меткостью. Сзади взвыли.

Тогда вышел к нему из тюрьмы человек медвежьего обличья. Глаза – шалые. В правой руке – суковатая дубинка, до половины обшитая войлоком.

– Не балуй, – беззлобно сказал он. – Хуже будет.

– Не пойду!! Блядины дети!

Тот перекинул дубинку в левую руку, а потом без единого слова въехал ему кулаком в подбородок.

Свет померк у Никиты Васильевича перед глазами.


Очнулся Щербина в темноте от громкого звяканья.

Тюремный кузнец сноровисто приковывал его к цепи, огромным гвоздем прикрепленной к неподьемному чурбаку. Никита Васильевич лежал на боку, ладонь чуяла холодную сырую землю, глаза видели низкий потолок, щель у самого верха и три маленьких отверстия, прорубленных наружу: руку просунешь, а голову – нет.

Сегодня его били дважды. Заплечных дел умелец лупил кнутом по спине, в то время как приказной человек записывал пыточные речи в черновой столбец. На дыбу не вскинули, распоряжения, говорили, такого нет. Больно было, аж орал, вспомнить срамно. Не думал Никита Васильевич, что когда-нибудь с ним поступят столь бесчестно… Здесь какая-то падаль ходячая вновь оскорбляла и била его. Нестерпимый стыд!

Надо бы к государю, пред ним бы оправдался Щербина, нашел бы слова. Конечное дело, нашел бы! Да сил не осталось кричать и сопротивляться.

– Очнулся, голубчик. Лежи тихонечко, не шуми. Сам знаешь, как с тобой поступят.

Рядом с ним на низенькой скамеечке сидел человек в собольей шапке и кафтане из доброго аглинского сукна, которое очень нравилось самому Щербине, да такие деньги за него ломят! Настрафил вроде бы оно называется. На безымянном пальце правой руки посверкивал богатый серебряный перстень с лазоревым яхонтом. Человек смотрел на Щербину несколько брезгливо, но беззлобно. Как смотрят на муху.

За его спиной стоял давешний медведь со светильником в одной руке и дубинкой в другой.

– Не будешь шуметь? Разговорец у нас с тобой намечается, для тебя же полезный. Только не выйдет разговорца, коли ты, красавчик, станешь на людей бросаться или на меня слюной брызгать. Так не будешь, соколик?

– Н-нет…

– Вот и славненько. Вижу, вразумил тебя наш ярыга Третьяк Тетерин, ко всякому у него подход имеется…

Медвежка ухмыльнулся.

– Третьяк, назови ему, как правильно меня величать.

Ярыга сказал:

– Подьячий Московского опричной стороны Судного приказа Петр Григорьевич Развесков, прозвищем Неждан.

Щербина склонил голову в знак понимания.

– Можешь и по прозвищу, только отчество не забывай. Имею к тебе пару вопросцев. Ответь по уму, не торопись. Хочу продать тебе совок деревянный, сенца три охапки и тряпицу. Купишь?

В тюремном покое вместе с ним содержалось еще четверо сидельцев: седенький старичок, прикованный за шею к стене; истинный боров – купчина, судя по одежде; вьюнош по имени Глеб из рода князей Кемских, его Щербина знал; здоровый детина, тощий, бородою обросший до бровей да со всклокоченными волосами. Трое последних цепями накрепко прикованы были к таким же чурбакам, что и Никита Васильевич.

Отрок наклонил голову, мол, соглашайся. Щербина в недоумении переспросил:

– Может, и купил бы, да на что мне они?

Развесков поднял руку да поболтал в воздухе двумя пальцами. Тетерин угрожающе надвинулся на Щербину.

– На что мне они, Неждан Григорьевич?

– Понимаешь. Молодец, жеребчик! Не ругань от тебя слышу, а здравое рассуждение. Совком ископаешь себе малую ямку: тяжко спать на ровной земле, а пальцами много не нароешь: утоптано тут… За совочек с тебя три деньги. Сенца под себя положишь, на жестком-то лежать неудобно. За сенцо – алтын. Тряпицу под кандальный обруч подсунешь, иначе железо тебе кожу порвет и гнить начнешь… Еще алтынчик. Итого два алтына и три деньги серебром.

Щербина возмутился:

– Да откуда такая цена?! Оно тут всё трех денег не стоит. А еще два алтына!

Ярыга расхохотался. Развесков едва заметно улыбнулся.

– В тюрьме всё дорого.

Бородач рявкнул:

– Вор ты, Развесков! Еще кал ему собственный продай! Только не продешеви.

Ярыга осведомился у подьячего:

– Упокоить?

– Не нать, – ответил Развесков. – И без того на цепи сидит, как пес. Пусть хоть побрешет вволю. Иной у них тут нет радости, а я добрый человек. Тебе, Щербина, раз объясню, больше не стану: в тюрьме не торгуются.

Отрок вновь кивнул Никите Васильевичу.

– Хорошо. Дай мне, что хочешь продать.