Смертная чаша — страница 30 из 63

Черемуховой ратью роился проколоколенный снег…

Говорят, у Красного села увяз купеческий обоз из Ростова, от Гостиной сотни великого торгового человека Любима Соленика. Помоги святая Параскева ростовским купцам, ибо ты защита путешествующим и уповают на тебя христьяне, застигнутые бедой на дороге!

Снежило, почитай, пятый день.

Хворостинин и Федор Тишенков отбражничали своё третьего дни, положив Тишенкова-старшего в домовину, а домовину – во сырую землю, живо укрывшуюся студёным пухом. Князь гневался, шурин же его немо пялился неведомо куда, не ярясь, но и не находя себе покоя. Со вчерашнего дня ходил, молился, на сон ложился, не сымая затрапéзы. Ликом почернел, власы во все стороны торчат без строя и ладу. Хворостинин, видя, как истощается и никнет душа Федора, хотел было вновь взяться за ендову, да тот сказал с нежданной строгостью: «Хватит, напоминались!»

Хворостинин уж и не ведал, чем унять его горести. Не имел Дмитрий Иванович такового обычая – ласковы слова говорить да по головке гладить. Нрав ему достался инакий: не от певчей птички. А уходить нельзя, совсем истлеет человек…

– Не желаешь ли на коней воссесть, – попробовал было он расшевелить Федора, – да к Чертолью съездить? Сей день там пушкари государевы по снежным бабам палят, науку свою показывают. Ну? Давай! Развеешься.

– Ни к чему это.

– Или на Ордынку? Собираются там резвецы замосквореченские на кулачный бой.

Глянул Федор на Хворостинина так, словно бы это не зять с ним беседовал, а собака, язык вывалив, лапы ему на колени воскладывала да со скулежом гулять звала. Со псиною, знамо, потешнее, доля такая песья – веселиться хозяину своему и сердце хозяйское веселить, но ведь скот несмыслен и прост, оттого и души человечьей не разумеет, так разговоры ли со скотиною разговаривать?

«Тьфу! Вот незадача-то, – размышлял Хворостинин, – и с какого бы конца зайти?»

От таковых мыслей делался он еще гневнее. Прорвало его.

– А может, и прав твой Кудеярка, хоть и упырь лихой? А? Прав!

– Да что ты мелешь, Митрей Иваныч? – оторвался от печальных дум Федор.

– Не мелю я, а говорю! Истинно, прав он. Теперь ясно вижу! Не в измене своей прав, понятно, а в обличении. Прямота в державе сгинула! Всё вкривь и вкось. Отчего отцу твоему, служильцу честному, не поверили? Вы же со времен великого князя Юрьи Данилыча московским государям служите! Вы же камни краеугольные, Тишенковы! И где вам вера?! И мне веры нет, четырнадцать ран на мне, все на боях получены, а веры от царя не имею! Кому ж поверили? Собаке шелудивой немецкой поверили. Калу медвежьему, клопу смердючему! Какая жизнь у нас, когда нет правды?!

Подскочил к нему Федор и закрыл уста ладонью. Хворостинин дернулся, освобождая рот, но тут шурин покачал головой да глянул на него со предостережением, и Дмитрий Иванович замолк.

– Тихонечко! Сиди-ка тихонечко, Митрей Иваныч! Род наш ныне под опалою ходит, к роду нашему приглядываются: чист или нечист? От гневных твоих словес добра не прибудет. Не ровен час, перенесут…

Хворостинин похолодел.

– Вот и побудь смирен, зять мой любезный. От меня к тебе всякое почтение, только дурной страсти волю не давай. И себя погубишь, и нас под монастырь подведешь.

Хворостинин заговорил спокойнее:

– Я государю своему слуга верный, навета не боюсь. Но тебя поберегу, ладно.

И сказал вроде твердо, а прозвучало как-то дребезгливо, точно колокол с трещинкой.

Федор прохаживался по хоромине, подбоченясь в раздумии. Огладил чело. Встал у образов и положил на грудь крестное знамение. А потом повернулся к Хворостинину и отдал ему глубокий поясный поклон, пальцами коснувшись пола.

Встречь удивленному взгляду князя Федор заговорил:

– Вразумил ты меня… Хотя б и сам того не желал. Про медвежий-то кал хорошо-о-о… Тютелька в тютельку. Есть у меня мужик в селе Рамонье, так он баял, отыскался луг во дальних лесах, весь в бруснике. Ягодка к ягодке, крупные, спелые, мало не лопаются. Мужик обратно-то на двор к себе вернулся, хотел было с женою да с дочерьми тотчас же туда сходить – забрать таковое богатство. Да заленился. Назавтрее пошел, бабу с девками повел, глядит, а луг-то весь медведем изгажен! И не токмо что съел чащобной хозяин бруснику, а и где не съел, то всё повыдергал, поразбросал да потоптал. Горше того, еще и кучек наделал, а наделав, попинал, и кал его повсюду разлетелся…

– В толк не возьму, – переспросил Хворостинин, – засрал, что ли, медведь полянку?

– Ну да. Справа налево и сверху донизу уназьмил. Ясное дело, учуял Михайло Потапыч, что нашел человек его палестинку, делиться не захотел да и разорил, еще к тому норов свой показав. К чему я это? Медведи и в человеческом обличье бывают. Отыскал себе у нас в дому немецкий медведь Андрейка брусничный луг, решил полакомиться, да не поддудилось… отец наш тако говаривал… Ну, зверюга-то дикий, раз не ему досталось, так и разорить не жаль. Теперь вспрашиваю себя: вина на ком, что всё эдак по-медвежьи вышло? На нас вина. Уж не говорю о Гюр… о Кудеярке, бесшабашный он. Отец… обласкай, Господи, душу его грешную на Страшном судище! Отец больно уж доверился Кудеярке, хотя и знал его слабину. Я сам… мне бы спервоначалу тебя грудью прикрыть, не дать брату род наш к бесчестью привести… а я промедлил. Все мы как тот мужик ленивый – перед Богом ослабу дали.

Хворостинин глядел на Тишенкова хмуро. «Красно расписываешь, Федор свет Никитич. Все виновны, опричь медведя одного, а с медведя какой спрос – тварь неразумная! Вот только медведи на шее креста не носят. А так – всё в ряд положил, всему строку отыскал».

Спорить князю не хотелось. Высокоумничает Федор… ин ладно! Пускай побудет суесловцем, лишь бы тоска его заживо не съела.

– …А раз грешны, так чего ради сквернословить? Тут другое надобно. Тяготу нашу следует по-христьянски избыть. Завтра же пойдем с тобой, Митрей Иваныч, в Чудову обитель во храм Никиты Великомученика, что за Яузой, и там пожертвуем нескудно от имущества отца моего на помин его души. И о молебствиях позаботимся. Год пускай имя его поминают! А год минется, еще добавим. На добрую мысль ты меня направил, зять мой драгоценный, и на доброе дело! Простим Андрейку, пусть он зол сын неприязнен, а Бог нам прощать велит! Простив же, и об его душе помолимся! Ну, пойдешь ле со мною?

Хворостинин кивнул, но безо всякой твердости. Лицо его хранило сумрачное выражение.

– Пойдем, пойдем! Бог нам души просветит!

– Что ж… помолиться о душе тестя моего, доброго человека… да на помин вкладную подписать… дело хорошее. Съезжу с тобою.

Федор порывисто обнял его и поцеловал троекратно, яко на Пасху. Улыбается, доволен.

Про себя Хворостинин подумал иное: «Добрый шурин у меня – прямо праведник Божий… Истинно Христово ко всему разумение имеет. Токмо с медведем его я еще сквитаюсь. И добро бы медведь был, а то для медведя рядом с Андрейкой-немчином стоять – не в честь, тот зверь погаже. Как бы не хряк».

– А теперь будет тебе потеха. Знай, Митрей Иваныч, ты тоже кое в чем виноват.

Видя, как поползли кверху брови Хворостинина, Федор с поспешением добавил:

– Не передо мною и не перед Тишенковским родом! Мы-то тебе кругом должны. Ты с нашей бедой как истинный христолюбец, а мы… Прости нас, Митрей Иваныч! О другом сказ. Напрасно ты… насчет того, что правды нет и веры тож нет от государя. Государь-то отца моего выпустил, знать, к челобитью твоему глух не остался. А не поверил бы, так согнил бы отец мой в тюрьме.

– Может, оно и так, – ответил Хворостинин, усмехаясь, а про себя размыслил с оговоркою: «Долго же на Москве дело государево делается…»

– Стало быть, послушай повествование о правде, какова она.

«Сейчас Касьяна позовет, – подумал Хворостинин. – Ин ладно, горазд каргополец словеса плести…»

Так и вышло. Явился по зову Федора Касьян Глухарь да начал сказывать свою повесть о правде.

БУЯН-ОСТРОВ

Во граде во Великом во Устюге при соборной церкви Успения Пречистой жил протоиерей Иоанн, истинно книжный человек и великий нищелюбец. Ото всех устюжан было ему почтение: и от посадских людей, и от гостей, и от служильцев государевых, и от воеводы устюзского.

Един первенец Иоаннов никакого почтения отцу не явил.

Крестили его Саввою, был он велик ростом, дороден и рожаист, глас имел яко труба иерихонская. Обутку же носил кожаную в локоть длиной, и оттого прозвался Чобот. Нравилось ему драться с купцами новгорочкими, ибо новгородчей во Устюзе не любят за их повадку горделивую и ухватки воровские, а кто помоложе, те с новгородчами на кулачках сходятся. Савва же Чобот у молодых несмысленых людей верховодил и оттого почасту о приезжих кулаки точил. Еще нравились ему байки странных людей о дальних землях, о краях, соболиным мехом кипящих, о народцах, златорудные места ведающих. Пошел Савве Чоботу двадцатый год, захотел отец его, летами изветшавший, посадить сына на свое поповское место при соборной при церкви. И говорит ему: «Женись, Саввушка. У торговых людей Сониных дочь в девицах – добротою украшена, верою строга, домовита, именем Марья. Будете угобжаться с нею да меня добрым словом поминать. Между мною и отцом ее уже уговор слажен, по рукам бились». Савва чрез товарищей своих сведал: девица юна, нравом тиха, лицом красна, не крива, не суха и не глупа. Во храме поглядел на нее и полюбил. Отцу же сказал противное: «Не хочу встречь тебе говорить, и Машка та пригожа, а обжениться с нею нимало не желаю и тако не сделаю».

Отец его с изумлением вспрашивает: «Неслух! Да разве об твоем хотении речь! Понимаешь ли, что род наш передо всем Великим перед градом Устюгом соромишь? Понимаешь ли, что невесту свою бесчестишь?»

А сын его пуще злобесничает: «Да хоть бы и тако выходило, а к бабе я приставать не желаю. Баба – бремя какое! А мое ныне искание – погулять. Рано мне в воз впрягаться и жилу рвать, счастьишка поищу».

«Да отчего ж тебе, оглобля, доля такая нежеланна? – гневает честной протоиерей. – Всякому доброму христьянину токмо такая доля и хороша. Чего тебе еще надобно?»