И Хворостинин честно платил Руси за высокую честь свою воеводскую, за сытную пищу, за теплую одежду, за резной терем во граде столичном.
Вот уже нет никого кругом из русских воинников, окружили крымцы Дмитрия Ивановича со всех сторон. Один лишь Третьяк Тетерин, встав со князем спиной к спине, всё так же мерно обмолачивает татарские черепа.
Отбил удар слева. Отбил удар справа. Отбил удар справа. Рубанул. Разрубил нукеру кисть руки, выронил тот саблю… Отбил удар слева. Отбил удар слева. Отбил удар слева… До чего ловок чужой боец! Никак не достать его! Ин ладно, пускай удача ослепит татарского воина. Хворостинин рубанул худо, криво, да и «провалился» вперед. Враг и подумать не успел, руки его сами нанесли удар, смертный удар… лишь тем Дмитрий Иванович спасся от него, что ведал, где ждать чужой сабли, да отклонил голову. Татарин все равно дотянулся, хотя бы и вскользь: жалобно тенькнул шелом, боль пронзила правую бровь, кровь мигом натекла в око.
«Ловок, ловок…» – подумал Хворостинин, вытягивая клинок из горла нукера.
Татарин, падая, схватился за клинок руками, потащил за собой. Никак не мог Дмитрий Иванович выдернуть его из мертвеца. Справа косо вспыхнула татарская сабля. Не отбить!
«Всё, тут и смерть моя…»
Нежданно Хворостинин прекратил видеть то, что происходило справа от него. Глаз совсем залило? Нет, высокая тень заслонила солнце. Ни сабли татарской не видно, ни дневного светила, ни перекошенной хари чужого воинника, который должен был убить его, раба Божия Димитрия…
А затем – звонкий щелчок, железо закаленное, летящее, злое, ударило в железо попроще, послабее. Да еще какой-то глухой звук – вместе со щелчком… Как видно, железо ударило и в мякоть человеческую.
Хворостинин со всей силы дергает клинок на себя и все-таки освобождает его. А справа медленно оседает широкая спина, вся в кольцах байданы. Кровь течет по ней маленькими быстрыми струйками.
Нет больше опричного служильца Третьяка Тетерина. Загородил он собою Хворостинина, и теперь птица-душа рвется наружу из обмякшего тела с рассеченною головой.
Мог отдать жизнь за жизнь и отдал ее не колеблясь.
Дмитрий Иванович молниеносным движением ударил по руке торжествующего нукера. Сабля, напившаяся русской крови, упала в траву. Кисть повисла на мясе и коже – кость перерублена. Татарин еще не успел почувствовать боль, он лишь со удивлением смотрел на князя да точил из себя бранные слова, пытаясь прижать отрубленное к культяпке – авось прирастёт…
Хворостинин оглянулся. Вокруг него – одни враги. Свои где-то рядом, может, в десяти шагах, пытаются к нему прорубиться, однако пока не могут и, как видно, уже не смогут. Тетерин отсрочил его гибель, но все же она неминуема.
Отчего же не убивают его? Отчего не отражает он град ударов татарских? Отчего нукеры, столь упорно добивавшиеся его гибели, не спешат довершить дело? Куда глядят они, почему отворачивают головы? Что за тревога у них на лицах? О чем перекрикиваются между собой по-басурмански?
И тут уловил воевода звук сладостный, звук, слышанный им сотни раз, звук, который ни с чем не спутаешь!
Вдалеке пела кожа великого набатного барабана, каковой возят под стягом Большого полка. Вторил ей вой зурн московских, со татарскими нимало не сходных. И, мнилось Дмитрию Ивановичу, в простом трубном гласе слышалось торжество победы.
Ударил Воротынский. Какой же ты, Господи, дорогой и родной человек, князь Михайло Иванович! Спас дело, большой государев воевода.
Крымцы, повинуясь беям, разворачивали коней, очищая поле близ гуляй-города. Что им теперь один князь русский, хотя бы и в дорогом, блестящем, забрызганном кровью их братьев доспехе, когда вся жизнь крымского воинства поставлена на кон и разыгрывается в зернь.
На долю Хворостинина досталось еще три удара, нанесенных в спешке, без ума и расчета, на авось. Князь отбил их, не трудясь.
Вот были татары кругом, и вот уже нет их, унеслись. В семи шагах от Хворостинина – Юрья Францыбеков да сотник стрельцов рязанских, с дюжиною ратников пробивавшиеся на выручку воеводе своему. Подале, кучками, тут и там – остатки воинства, вышедшего из гуляй-города. Половина легла, никак не меньше… зато оставшиеся – выстояли.
Хворостинин вложил клинок в ножны и махнул рукой – кричать сил не оставалось – мол, всё, возвращаемся в гуляй-город, наше дело сделано.
А в это время поодаль кипел конный бой, сверкали сабли и секиры. Воротынский рвал чужое воинское множество.
Хворостинин наблюдал за сечей, ведая ее исход. Опробовав на вкус десятки боев, воевода чуял, кому быть биту, задолго до того, как один из противников отдаст поле.
Ошеломленные татары еще пытаются сопротивляться. Но теснят их, теснят свежие конные тысячи Воротынского. Всё больше летучих отрядов татарских отворачивают от большой сечи, устремляются ко станам Девлетки. Уступает враг на бою, обессилел! Еще держится, но скоро побежит, по всему видно.
Князь огляделся. Вся земля шагов на сто от гуляй-города укрыта была трупами, яко пестрым дорогим ковром. Русские и татары лежали вперемешку. Тут и там валялись отрубленные руки, окровавленные шеломы. Стонали раненые. Очумело носились по полю лощади, оставшиеся без седоков.
«Скошен хлеб косою смерти, умер бор под топором…»
Дмитрий Иванович склонился над телом Третьяка Тетерина, спасителя своего.
Глава 32. Ветерок
…Хуже всего было, когда одинокая боль терзала его. Потом к первой добавилась вторая… третья… пятая… десятая… И вот он уже наловчился прятаться за одними болями от других…
Сначала кричал: «Не ведаю! Не ведаю, что в грамотке, читать ее не велено! Отпустите! Пощадите!» Потом столь долгое извержение словес сделалось слишком мучительным, и он выл только: «Не ведаю! Отпустите!» Для прочего сил не оставалось.
Позднее уж и того не возмог. Тогда из темени и глубины душевной всплыли два слова, и за них он держался, яко безумный держится за последнее доброе воспоминание, оставшееся в душе и связывающее рассудок его с людьми: «Господи, помилуй!»
Вцепился намертво, не отпускал.
От мук загораживался простым кратким молением: «Господи, помилуй!»
Ты уж не подведи меня там, Митрей Иваныч! Чтоб не напрасно я…
Ааааа!
«Господи, помилуй!»
Когда он еще мог смотреть и видеть, заметил: облегчение приходило с легким ветерком. Колыхался полог у входа в шатре, где его пытали, и уносил ветерок запах паленого мяса.
Хуже десятка глубоких болей, нестерпимо, безжалостно впивалась в него мясная вонь… Как хорошо, что помогал ему ветерок!
Толмач неспешно переводил с татарской молви на русскую, роняя корявые, кривые слова.
Хан задавал одни и те же вопросы, но в угрозах явил неслыханное разнообразие. Хан глядел на него, словно пытаясь просверлить взором голову, ум вывернуть наизнанку, душу выжать насухо.
Гляди же! Зачем ты к нам пришел, гадина? Гляди. Может, разглядишь, какого цвета под кожею и ребрами потроха мои и сердце мое?
…Когда он еще мог смотреть и видеть, заметил: лицо хана похоже на холодный валун. Ничего, кроме силы…
Ааааа!
И уносил ветерок…
Каков он будет, посланец, отправленный забрать у него жизнь земную? Может быть, ангел? Или не уготовано ему места в раю и вместо ангела явится бес – душу исторгать из тела и крюком ее волочь в геенну огненную? Да можно ль узреть ангела? Назначено ли простому человеку видеть ангелов? Разве только чудом… Бесы-то ходят безстрашно и всюду являют свою мерзость людям… Твари тьмообразные, кабы страху Божьего не имели, кабы креста не боялись, всюду бы висели гроздьями, ни проходу, ни продыху от них никоторого не имели бы человеки…
Боли посверкивали, яко самоцветные камни на драгоценном золотом венце – всякая на свой лад.
Кто ж явится к нему? Бес или ангел?
Ааааа!
Всяко увидит он, хоть первого, хоть второго – очами души. Других-то очей не оставили ему татарове.
Должно, страх каков он ныне, без глаз, без трех пальцев… или без четырех?.. с ключицею перерубленною, весь в черных язвинах прожженной плоти… Хорошо хоть, его Пим… вернее… Анфиса… никогда его таким не увидит…
Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!
Помилуй мя…
Страдание его стало утихать. Отчего же? Ушли все боли, одна за другой, точно волки, жадно отгрызавшие от него куски, а потом испугавшиеся кого-то и сбежавшие в чащобу.
Давешний ветерок донес до него благоухание цветущего луга. Что за невидаль? Откуда бы тут…
Пред рабом Божиим Феодором растворилась дверь, оттуда полился свет.
«Господи, я иду к Тебе!»
И он шагнул в свет.
Глава 33. Одоление
Опричный полусотник Третьяк Тетерин очнулся от забытья, когда его ухватили за плечо да легонько встряхнули. Мол, жив ли ты, раб Божий? Отзовись! Боль сначала всколыхнулась в несчастной его голове, яко горячая смола в драгоценном кубке, а потом разом собралась у правой брови и ударила изнутри. Он не дал себе застонать: с тринадцати лет приучил себя к тому, что невместно стонать и плакать человеку-горе, как бы ни кричала его плоть… Но он все-таки зашипел…
И открыл глаза.
– Жив! – воскликнул неведомо какой молодец.
И от дурного гласа его, звучного, яко дьяконское пение, с головою сделалось чистое светопреставление, не иначе.
Поморщился. Огляделся. Куда затащили его? Шатер какого-нито воеводы. Холоп его, воеводский, боевой, в дорогой кольчужке шастает, каковой кольчужки ему, Третьяку, не видать, как собственных ушей. Ясное дело, с достатком у холопа господин…
– Слава Богу, оклемался! Знать, кто-то молился без передыху о твоем дырявом здравии. Да и самому бы тебе молебен отстоять во храме, за чудесное-то спасение!
Полусотник молчал. Молебен – не молебен, чай, сам, без сопливых разберется. А может, и молебен…
– Пить хочешь?
Боевой холоп ко устам Тетерина поднес его же собственную, Третьякову, баклажку.
О, воды сколь угодно! Холодной, чистой, проточной… Вот где благодать-то.