Наконец, батюшка распрощался и ушел, обещав заглянуть еще раз в самом ближайшем будущем, и начальник вздохнул, было, с облегчением, но сейчас же опять насупился. Вот теперь как раз был подходящий момент, чтобы объяснить все.
Начальник прошелся по комнате, расправил усы. Леночка стояла у окна и рассеянно смотрела на серую стену тюремного корпуса, такую грязную и надоедливую. Сказала, не оборачиваясь:
— У нас в институте отец Алексей совсем был непохож на этого. Наш ходил в шелковой рясе, и всегда от него духами пахло, и говорил он так мягко и красиво. А этот — противный!
— Ну, что же делать! — примирительно сказал начальник. — Наш-то на медные гроши воспитан и ни в каких академиях не обучался. Сейчас состоит в заштате, а тюремное жалованье идет ему, действительно, совсем ничтожное. В шелка не оденешься!
— Мог бы хоть сапоги почистить…
— Нехорошо, Леночка! Он все-таки старик и, кроме того, священник, а ты осуждаешь.
И начальник опять разгладил усы. Даже попробовал завить кончики кверху.
Леночка, видимо, была в неподходящем для серьезных объяснений настроении. Хорошо еще, что не догадалась сама. Можно подождать. Время не уйдет.
Начальник осторожно подошел к дочери, положил руку ей на плечо. Она досадливо отодвинулась.
— Фи, как от тебя табаком пахнет! Наверное, ты какую-нибудь дешевку куришь.
Начальник хотел было сказать, что на этот дешевый табак он перешел только со времени ее приезда, чтобы сэкономить лишний рубль на ее же потребности, но смолчал и, тихонько шлепая туфлями, ушел к себе. Там опять облачился в халат, лег и взялся за еще недочитанный выпуск уголовного романа.
А Леночка уже почти забыла о надоедливом попе, но все еще сердилась так, вообще, на весь свет. Почти с ненавистью наблюдала за серыми фигурами мелькавших за решеткой арестантов, за голубями, рывшимися в свежем конском навозе, за вечно дремлющим привратником.
Так хотелось жить шумно и весело и видеть кругом чужие жизни, такие же шумные и веселые.
А кругом была только унылая тишина, сдавленная серыми стенами, грязь, скука.
Вот, если бы Михаил… Михаил Викторович… Если бы это именно он съел сегодня целую баночку варенья, а не жадный тюремный батюшка с рыжими сапогами и лопнувшим голосом.
— Обещал прийти с визитом. Придет или не придет?
— Придет, конечно.
XIV
Из больницы вытребовали смирительную рубаху, — грубо сшитый мешок серого полотна с узкими и длинными, как змеи, рукавами. Больничный надзиратель, выдавая рубашку, поинтересовался, — для кого.
— Один смертник взбесился! — объяснил посланный за рубашкой коридорный. — Все на себе порвал и нагишом на стенку лезет.
— Смертник? Рубашка-то новая… Испортит, пожалуй! — впал в раздумье больничный. — Подожди, я лучше другую дам.
И выдал другую, поплоше, заплатанную и испачканную.
С этой рубашкой посланный пришел в малый коридор, где уже ждали его пятеро надзирателей. Русый, с бородой, держал ключ в замке номера и готовился открыть.
Сначала заглянули еще раз в форточку, чтобы выбрать более удобный момент.
В полутьме камеры смутно белелось тело помешанного, искривленное, напряженно изогнутое, с отчетливыми, как у скелета, полосками ребер. Грязная кожа покрылась синяками и царапинами, и босые ноги хлопали в темной, вонючей жидкости, проливавшейся из опрокинутой параши. Голый прижался лицом в угол, цеплялся ногтями за трещины штукатурки и старался забраться куда-то вверх. Временами ему удавалось неистовым напряжением мускулов приподняться на несколько вершков, но сейчас же затем он срывался на пол, встряхивался и с коротким, отрывистым воем опять лез. Из-под обломанных ногтей текла кровь, все увеличивающиеся пятна, похожие на следы от раздавленных клопов, оставались на стене.
— Здорово старается, — с невольной нотой какого-то восхищения в голосе сказал один из надзирателей. — Гляди, свод мешает, A-то залез бы.
Голая спина с полосками ребер извивалась и корчилась, двумя острыми буграми выдавались костлявые лопатки, и с сухим, ясно слышным треском выворачивались суставы. Потом изуродованное тело нескладно, как мешок с костями, плюхалось в вонючую лужу, выпрямлялось с быстротой закрученной пружины, хрипело и опять нелепо распластывалось по стене.
— Как ползет… открывай сразу! — посоветовал Буриков. Он давно уже сменился со своей очереди, но не уходил в казарму из любопытства, — посмотреть, как будут усмирять помешанного, который пробуянил без перерыва все утро.
— Расправь рубашку! Накидывай на голову и сразу вяжи рукава… Не вырвется!
Русый осторожно, крадучись, приоткрыл дверь. Надзиратели ринулись через камеру к голому, и один уже закинул ему на голову рубашку, но помешанный вырвался, весь мокрый и скользкий. Лицо у него не потеряло напряженного, сосредоточенного выражения и поэтому казалось почти осмысленным. И два маленьких зорких глаза смотрели проницательно и осторожно из-под припухших век. Прижавшись задом к стене, голый сел на корточки, выставил вперед руки со скрюченными, окровавленными пальцами. Надзиратели невольно попятились.
— Бабы! — с презрением сплюнул Буриков. — Или запачкаться боитесь? Ничего, отмоется.
Сам подступил к помешанному, схватил его за ноги и дернул. Голый упал навзничь Тогда навалились и другие, засунули в серый мешок грязное, избитое, отчаянно сопротивлявшееся тело. Загнули руки за спину и туго прикрутили рукава.
Теперь, связанный, он был уже не страшен, а только смешон и противен. Извиваясь, как червяк, медленно полз и выл, — и, так как головы теперь не было видно, казалось, что воет вдруг оживший серый заплатанный мешок.
Оставили на полу этот сверток, постепенно затихавший, и ушли. Когда они были уже за порогом малого коридора, голос Абрама позвал громко и торопливо:
— Господин Буриков!
— Ну, что там? Я не дежурный…
— Слушайте, я очень хотел бы иметь полную свободу на одни только сутки. И знаете зачем?
— А мне какое дело?
— Большое дело! Я поймал бы вас и содрал бы с живого вашу белую кожицу. Понемножку! Очень понемножку. Этак по вершочкам. Начал бы с вечера, а кончил бы только утром. И тогда уже пускай меня вешают.
Буриков хотел что-то ответить и подался немного назад, но увидал торчащую из форточки голову Абрама с пузырьками пены на синих губах и ушел молча.
Одинокий Жамочка сидит по-прежнему во втором номере. Он не мог видеть, как вязали помешанного, но слышал его крики, слышал возню и топот надзирателей. Теперь прислушивается, приложив ухо к стене, но из первого номера не доносится больше ни одного звука. Тогда решает:
— Убили!
Он не совсем понимает, почему казни обставляются с такой странной торжественностью. Ночью, вот, пришло столько народу, что заняли весь коридор, — и солдаты, и какие-то чиновники, может быть, важные, и все это только для того, чтобы поодиночке убить четверых, которые даже ничем не могут защитить себя.
Должно быть, просто трусы — и боятся.
Хотя можно бы и совсем безопасно. Например, просунуть в форточку винтовку и пристрелить. Или насыпать мышьяку в бачок с борщом.
Жамочка напряженно трет свой лоб ладонью, — низкий лоб, заросший волосами до самых бровей. С ночи казни он начал думать, — и это дается ему трудно. Думы рождаются такие неуклюжие, громоздкие, только затемняют и путают, не объясняя ничего.
Все непонятно, начиная с того, что Ленчицкого увели и удавили, а его вот зачем-то оставили.
Жизни своей Жамочке не жалко. У него и воспоминания о прожитой жизни такие же скудные и неуклюжие, как думы о настоящем. Но очень обидно, что увели Ленчицкого. Просил ведь чтобы вместе.
Жамочка садится, поджав ноги. Глаза у него воспалились от бессонной ночи, все тело ноет и кажется таким тяжелым. Жамочка чувствует, что он вдруг как-то постарел и, пожалуй, если бы даже Ленчицкий и вернулся теперь назад с того света, то жизнь от этого не сделалась бы лучше. Все так непонятно кругом и так нехорошо, нескладно.
Хорошо было бы расспросить кого-нибудь из тех, кто все знает. Телеграфиста или лохматого жиденка. И по их ответам распределить мысли, привести все в порядок.
Но Жамочке стыдно. Раньше, при Ленчицком, он переговаривался с другими о самых зазорных вещах, и это было ничего, хорошо. А теперь стыдно. Потому что теперь Жамочке интересно совсем другое, важное, а не зазорное, как прежде. Жиденок, кроме того, злой. Сейчас кричал на Бурикова. Разве спросить телеграфиста.
Жамочка прислушался.
Слышно было, как переговаривался со своим обычным собеседником телеграфист.
— Это — унижение, Абрам! Даже угрожая, вы все-таки становитесь с ними на равную ногу. Вы должны презирать их!
В ответ кричит из своей форточки Абрам, и голос его разносится по коридору звонко и буйно, падает во все углы, отражаясь от сводов.
— Презирать? Ну, а если я никого не презираю, господин чиновник? Что вы на это скажете? А я скажу вам, что меня самого презирали достаточно, и потому я убедился, как это глупо. Что? Когда старую клячу бьют кнутом, она, может быть, тоже презирает того, кто ее бьет. И ей от этого легче? И тому, кто бьет, от этого хуже? Он бьет себе и бьет и заставляет старую гордую клячу делать то, что ему нужно. Слушайте, до сих пор внутри у меня было совсем пусто, а теперь там огонь. Я хотел бы, чтобы этот огонь вырвался наружу и спалил всех, когда меня повесят.
Телеграфист хочет возразить, но долго шевелит беззвучно губами, подбирая нужные слова. И когда слова готовы — мысль уже охладела, отошла в сторону. Не хочется говорить. Абрам продолжает, не дождавшись ответа.
— Презрение сидит совсем рядышком со страхом. Ого! Во время революции всегда сначала презирают, а потом боятся. А когда раздавят, опять начинают презирать. Но я таки не боюсь. Я ненавижу. И смерть ненавижу, а не боюсь ее. Разве можно бояться, когда это гадость, отвратительное насилие, позор человеческий?
— Но все же умрем, Абрам! — тускло сказал телеграфист. — И с ненавистью. Будем верить в других. Для нас кончено.