Смертники — страница 15 из 28

— А как я буду верить в других, когда я не верю и в себя? Придут после нас еще тысячи людей и будут делать еще тысячи глупостей. Э, черт! И вы в самом деле думаете, что через сто или тысячу, или миллион лет будут жить на земле лучше, чем теперь. Земля будет плоха, пока будут на ней люди, — самые скверные, самые трусливые и самые подлые из зверей. Что, после такой ночи вы еще верите в добро?

— Одно пятно не марает всех. Есть другие.

— Ну, так чего же они молчат, эти другие? Почему они не выползут из своих нор на площадь, на солнце, эти другие? Почему они не разрывают на себе одежд и не посыпают головы пеплом и не кричат, как исступленные, что нельзя больше переносить такого позора? Почему они молчат и прячутся? А потому, что им все равно! Разве на их жирные шеи надевают петлю? И еще. Не палач вешает. Все вешают, — жирные, сытые, спокойные, и у всех руки выпачканы в нашей крови. И вы хотите, чтобы они стали лучше только потому, что вы будете печатать умные книжки и жужжать им в уши насчет того, что худое — худо, а хорошее — хорошо? Ну, нет, я думаю. Нужно плевать им прямо в рожи, нужно бить их и калечить, нужно наполнить ужасом их душонки. Вот тогда они испугаются, съежатся, не будут занимать на земле так много места, и тогда, может быть, земля, действительно, станет лучше. Но всегда нужно будет держать над ними кнут.

Тряслась и металась в тесной дыре форточки бледная всклоченная голова. Кипели пузырьки слюны на губах, и русый надзиратель, прохаживаясь по коридору, старался держаться дальше от этой головы. Не совсем понимал, о чем говорят, но все-таки сочувственно кивал бородой, когда тихо и невнятно возражал телеграфист.

— Вы знали, на что вы идете, Абрам! И я согласен с вами, что палач в сюртуке хуже заплечного мастера в красной рубахе. Но я все-таки верю, что люди исправятся. Они не кричат сейчас совсем не потому, что они равнодушны. Они просто слабы, бессильны. Время вдохнет в них силу.

— Верьте, если хотите, верьте! А пока нам будут выворачивать пальцами глаза и ломать ребра, если мы не совсем охотно идем на виселицу. Вот что! Я не хочу доставить им это последнее торжество. И думаю, что мой товарищ тоже не хочет. Об этом нельзя говорить громко, но я не хочу!

Жамочка прижался лицом к своей форточке и слушает, стараясь не проронить ни одного слова. Но говорят, кажется, совсем не о том, о чем ему нужно. Нужно бы с самого начала, с корня. Что такое человек и зачем он. Если только хорошенько понять это, то, пожалуй, тогда уже можно было бы понять и все остальное.

Напротив, в камере под номером пятым — пусто. Иванченку после казней так и не привели обратно, должно быть, поместили где-нибудь в другом конце тюрьмы, и его место здесь еще никем не занято. Стало быть, всего осталось в малом коридоре, — если даже помешанный еще жив, — восемь человек. Хватит на две ночи. Или, может быть, покончат со всеми разом, кто остался? Лучше бы разом.

Заметил отсутствие Иванченки и Абрам, Кричит телеграфисту:

— Радуйтесь! Все-таки у них есть маленький стыд. Убрали с наших глаз палача. Понимаете?

Русый сказал:

— На кандальном коридоре он теперь.

Но когда Абрам попытался было расспросить его о подробностях казни, отмалчивался и качал головой. Потом сказал коротко:

— Ничего не знаю. Не видел.

Однакоже, заметно было по лицу и по тону голоса, что знает и видел многое.

Телеграфист сказал русому под вечер, перед самой сменой:

— Мне очень хотелось бы отблагодарить вас чем-нибудь за то, что вы сделали для столяра. Только у меня ничего нет, — и деньги все равно не позволят передать. Да я и знаю, что вы не ради денег… Хотите, я подарю вам на память свои книжки? Книжки и учебники? Это самое дорогое для меня. После моей смерти возьмите и сохраните. Будете помнить, что дал с любовью.

Русый не соглашался.

— Чего там… Ведь и неизвестно еще… Может, Бог даст, и вам самим пригодится… А у меня все равно ребятишки порвут только.

— Самое дорогое! — жалобно повторил телеграфист. — Больше ничего нет.

Очень был озабочен судьбой своих книжек. Надеялся, что надзиратель будет доволен подарком, но тот даже не понял. И телеграфист глубоко и горько почувствовал свое полное, унизительное бессилие. Сел в темный угол и заплакал детскими горячими слезами. Но плакал потихоньку, чтобы не заметил бродяга.

А бродяга усердно занимался работой, которая представилась заглянувшему в камеру русому совсем бессмысленной и ненужной: чинил рубаху. Аккуратно приладил заплату и обшивал ее мелкими, ровными стежками, чтобы держалась как можно прочнее. И ворчал на темноту, которая мешала сделать работу до конца так старательно и чисто, как хотелось.

В шестом номере было тихо, как в могиле. Высокий лежал, накрыв лицо полой бушлата, и томительно ожидал все того же самого, что не приходило так долго. Порой, чтобы прогнать думы, считал по порядку: один, два, три, четыре… Досчитал до многих тысяч, но мысли, живые и страшные, все же проскальзывали сквозь ряды мертвых цифр.

Старик сторонился от товарища, как будто боялся его, — увидел в нем такого же врага, какими были надзиратели, тюремное начальство, солдаты, даже неведомый человек в штатском. Весь замкнулся в себя и по виду казался почти спокойным, но держался настороже, как зверь в клетке. Бородка стала совсем белая: серая проседь перешла в седину.

Высокий думал: если все считать и считать, не останавливаясь, то на какой-нибудь цифре может прийти смерть… Число такое же, как все другие, и если знать его заранее, то можно нацарапать его на стене. Если оно когда-нибудь может прийти, то, значит, и теперь уже существует, — только где-то там, по ту сторону этой, видимой жизни. Но нельзя угадать его наперед, как не угадывают счастливого номера в лотерее. И высокий старался уверить себя, что такого числа все-таки совсем не будет.

XV

Фиолетовую рясу батюшка надевал только по праздникам, или когда шел в гости, а для будничных дней у него была другая, совсем уже простенькая, черная. Она была слишком узка, плотно обтягивала грудь и живот, а сзади лоснилась, как лакированная.

Надевая в этот день будничную рясу, батюшка даже подумал:

«Следует или сшить новую, или присмотреть у портного по случаю. Слишком уже становится непристойно».

Намуслив палец, попытался стереть старое жирное пятно на рукаве. Потом надел коричневую соломенную шляпу и пошел через двор в главный тюремный корпус. Нужно было исполнить, наконец, давно уже полученное предписание.

В длинных коридорах встречались серые арестанты с крупными черными клеймами на спинах. Завидев священника, отходили к стене, кланялись и ждали, когда он пройдет мимо. Пекарь пронес в огромной сельнице нарезанный на пайки черный хлеб. Батюшка подманил пекаря пальцем, отломил кусочек от одного пайка, разжевал.

— Добрый хлеб и выпечен в меру. А вчера вот к обеду послали мне черт знает какой: сырой и с закалом. Если другой раз так случится, то я начальнику жаловаться буду. Он вас подтянет, лодырей…

Пошел дальше, с недоеденной хлебной коркой в руке. В боковом коридоре остановился посмотреть, как красят панели, и нашел, что краска слишком жидка, но ничего не сказал. Решил только рассказать потом, кому следует, что эконом ворует.

Дошел до лестницы к малому коридору и остановился в раздумье, — не вернуться ли. Поправил на груди крест, пригладил бородку и твердыми шагами пошел вниз.

Буриков почтительно распахнул перед ним дверь, но, пропустив посетителя вперед, посмотрел на залоснившуюся спину и презрительно усмехнулся.

Батюшка не знал, куда девать хлебную корочку, — а она мешала и, кроме того, это было непредставительно. Наконец, украдкой сунул ее в карман и, постукивая каблуками, подошел к ближайшей двери. Заглянул в форточку и не сразу разглядел длинное, голое и худое, как скелет, тело, навзничь лежавшее на нарах. Обращенное к потолку темное лицо с яркими белками закатившихся глаз казалось мертвым.

— Это что же такое? — и батюшка взялся правой рукой за свой крест, как будто ограждал себя от каких-то злых сил.

— А это — который не в себе! — почтительно и расторопно объяснил Буриков. — Вроде помешанного.

— Так ведь он мертвый уже! Зачем же тут держите?

— Никак нет. Недавно фельдшер заходил из больницы. Говорит: жив еще. Кончается. Раньше буйствовал очень, а теперь уже затих. Прикажете открыть?

Он сунул уже ключ в замок, но батюшка замахал руками и отступил.

— Нет, нет. Если человек не в себе, то какая же польза? Господь с ним. Не надо…

И, недовольный этой первой неудачей, поспешно перешел в другой конец коридора, мельком взглядывая на чьи-то бледные лица, следившие за ним из темных форточек! В одной форточке заметил седую бороду и приказал:

— Вот тут открой! Побеседую.

Седая борода отпрянула в темноту. Другой, высокий, закутанный бушлатом, беспокойно заворочался в своем углу.

— Почему же так… Днем разве? Сейчас? — прерывающимся шепотом бормотал седой. За спиной черной рясы с серебряным крестом ему почудились палачи.

— Побеседовать пришел! — еще раз объяснил батюшка и вошел в камеру. Его глаза не успели еще достаточно примениться к вечному сумраку малого коридора и пытливо скользили по исписанным и исцарапанным стенам, избегая почему-то лиц заключенных. Потом задержались ненадолго на решетчатом окне и сбежали вниз, к нарам. Остановились там на высоком, который лежал, прижавшись к стене.

Батюшка пожевал губами, не зная, с чего начать, и вдруг рассердился. Напал на высокого.

— Ты что же? Разве не видишь духовное лицо? Встать надо бы, я полагаю…

Когда батюшка только что вошел, неловкий и слегка смущенный, он показался и высокому очень страшным, роковым. Но теперь, когда батюшка рассердился, высокий сразу разглядел его мужиковатое лицо, обтянутый рясой круглый животик, измятую шляпу. Ужас пропал, и высокий торопливо поднялся.

Батюшка смерил его глазами, покачал головой и опять потерял нить. Никак не мог придумать, о чем говорить с этими людьми, для которых все земное кончено и которые, хотя говорят, дышат и думают, но в сущности уже такие же мертвецы, каких по временам отпевают там наверху, в тюремной церкви.