Мучительным напряжением памяти батюшка вызвал какое-то поучение, заученное еще в школьные годы. Чтобы было удобнее, присел на краешек нар и тогда заговорил, путаясь и заикаясь, нудные и нескладные слова, нанизывая один на другой разрозненные обрывки мыслей. Высокий и седой стояли перед ним и с покорной тоской слушали. Седой часто моргал и сморкался. А за неплотно припертой дверью стоял надзиратель, позвякивая ключами, и хмурился. Ему думалось, что если оба заключенных, пренебрегая присутствием батюшки, вздумают сейчас выскочить из камеры и побегут, очертя головы, по коридору, как бык, вырвавшийся из бойни, то может выйти большая суматоха. Хотя убежать, конечно, некуда.
На самом сложном периоде рассуждений об искуплении и о бессмертии души батюшка совсем запутался и остановился, чтобы перевести дух. Осужденные стояли перед ним прямо и строго, как в церкви, и с застывшими, неподвижными лицами смотрели на батюшкин живот.
— Да, вот так-то! — вздохнул батюшка, доставая из кармана платок. Вместе с платком выпала хлебная корочка. Седой подобрал корочку, подал:
— Хлебец, батюшка!
— Хлебец. Это я сюда шел, так у пекаря взял на пробу! — Пристальнее вгляделся в седого и вдруг спросил совсем другим голосом, не похожим на тягучую паутину заученных текстов. — Из крестьян будешь?
— Из крестьян, батюшка. Но только давно уже из деревни-то. Фабричные.
— Что ж это тебя дернуло так на старости лет?
Седой конфузливо улыбнулся.
— С безработицы все! Близко году без работы ходили. Ну, а товарищи некоторые говорят: можно. Мы и пошли.
— То-то! За такие дела-то, брат, и настоящие разбойники с умом берутся, а вы так себе захотели, с кондачка. Вот и засыпались. Баба есть?
— Как не быть! Из-за нее, может, из-за бабы этой самой… И ребятишки. Думал: заработаю сразу и уйду назад в деревню. Хуторок думал себе выделить и поселиться. К земле лежит душа. А теперь вот и попал в землю…
— Да, земля, это — вещь! Самая даже важная вещь! — задумчиво сказал батюшка. — Пасеку, чай, завел бы? Сыновья-то вырастут землю пахать, а ты, старый дед, на пасеку. Пчелок слушать…
И батюшка уже с живым, бодрым интересом повернулся к высокому.
— А ты как? За что же?
— Земляки мы. И родственники! — объяснил высокий. — С малых лет его знаю.
— Так. А много ли получали на фабрике?
Заговорили о всяких житейских мелочах, о том, как дорого стало жить и как трудно рабочему человеку найти себе подходящее дело. Высчитывали, сколько нужно затратить в месяц, чтобы прокормиться с семьей, и батюшка деловито загибал пальцы и долго спорил своим надтреснутым голосом. Старик возражал тонко и обстоятельно. С серого лица свалилась тюремная маска, и бойко поблескивали глаза из-под кустистых бровей. Высокий только изредка вставлял свои реплики и уступал, почти без спора, когда не соглашался с ним старик.
— И вот баба моя, например… — говорил старик, помахивая рукой над батюшкиным животом. — Баба моя, которую я считаю за женщину аккуратную…
И вдруг замолк, обмяк весь, и сразу потускневшие глаза смотрели уже по-прежнему растерянно и почти безумно. Вспыхнул.
— Баба-то…
— Ну, что же… Ну, Господи… — беспокойно зашевелился батюшка, тоже возвращаясь под влиянием этого взгляда к прежней растерянности.
— Теперь, чадо, надо смириться духом и безропотно принять чашу, то есть, как это… Одним словом, терпеть надо. И сам Господь наш Иисус Христос претерпел многое нас ради человек. А тебе грешному, как это… тебе умиляться надо, что дано тебе искупить вину. Может быть, еще и простится на небеси! Вот, как раскаявшийся разбойник… одним словом…
— Батюшка! — молитвенно сложил руки высокий. — Да когда повесят-то? Истома одна. Ждешь, ждешь…
Батюшка ничего не мог ответить на этот вопрос, и высокий сделался подозрителен.
— Может, сейчас же? Вас только наперед послали, чтобы зубы заговорить? А? Чтобы не брыкались по-давешнему?
— Не знаю! — сухо и грубо сказал, наконец, батюшка и поднялся с нар, упираясь кулаками в сиденье, как все тучные люди. — Засим пойду. Если почувствуете нужду открыть душу и покаяться, то дайте знать в контору. Приду.
Поднял руку для благословения, и привычно, как в церкви, оба склонили головы. Уходя, батюшка задержался еще на минуту в самой двери, к большой досаде надзирателя. Нахмурил брови и грозно выдвинул указательный палец.
— Революционеров наслушались… Книжки читали… Вот вам и книжки теперь… Жили бы себе тихо да мирно! И вам хорошо, и начальству спокойнее. Приятно, что ли, с вами канителиться-то?
И этим сразу оборвал ту случайную связь, которая успела было возникнуть. О жизни нечего было больше говорить, а смерть не связывала.
Буриков надеялся, что батюшка ограничится одним этим посещением и уйдет из коридора, избавит от ненужного беспокойства. Батюшке тоже хотелось уже быть у себя дома, в привычной, пропахнувшей камфарой и лампадной копотью комнатке. Пока надзиратель с намеренной медлительностью замыкал дверь, он нерешительно топтался на одном месте, покрякивал.
Форточки были все одинаковые, темные, с захватанными гладкими краями, но люди за этими форточками скрывались совсем разные, не похожие один на другого, и батюшка это чувствовал. Чтобы выполнить положенную миссию, следовало бы применяться к каждому, выдумывать для каждой форточки что-нибудь новое. Это было очень скучно и, главное, почти неисполнимо. Неизвестно, чего им нужно, этим людям.
Заглянул в камеру напротив той, из которой только что вышел. Здесь сидели телеграфист и человек без имени. И лица обоих батюшке не понравились. Нераскаянные.
— Как бы чего не вышло! — сумрачно ворчал Буриков. — Двери-то открывать… Не полагается без особой надобности.
— Да я пока и пойду себе! — обрадовался этому предлогу батюшка. — На первый раз довольно.
Уже у самого выхода наткнулся взглядом на высунувшуюся в коридор голову Абрама.
— Этот из жидов! — объяснил Буриков. — Не нуждается.
Абрам потянул голову в камеру.
— Здесь и христианин есть. И очень даже нуждается в вашем участии. Зайдите, если можете. Пожалуйста!
Батюшка нерешительно взглянул на Бурикова. Но тот отвернулся, помахивал ключами с видом человека, который снимает с себя всякую ответственность. А из форточки, вместо Абрама, смотрел уже политический, и его утомленное, бескровное лицо казалось совсем нестрашным и как будто, действительно, просило об участии и помощи.
— Мне нужно несколько слов сказать вам, но только так, что бы не слышал никто, кроме вас. Пусть надзиратель отойдет на другой конец коридора.
— По уставу ли будет?
Буриков смотрел в потолок, помахивал ключами.
— Ну, хорошо уж! — после долгого колебания согласился батюшка. — Надзиратель, посторонись подальше!.. Только уж я в камеру заходить не буду. Через окошечко поговорю. Так как если насчет исповеди, то сейчас неподходящее время.
— Видите ли, какое дело! — осторожным шепотом заговорил политический, так что батюшка должен был нагнуться к самой форточке, чтобы расслышать яснее. — Исповеди мне не нужно. Не теперь, перед смертью, мне возвращаться к вам. Но я надеюсь, что вы выслушаете и не откажете, если только ваша задача — облегчать страдание и утешать в горе.
— Так, так. Именно! — закивал головой батюшка. — Но лучше бы покаяться и обратиться к свету истинному. В вечном огне гореть будешь. Опомнись!
Заключенный не обратил внимания на это возражение, с упорством маниака развивая свою идею.
— Для вас не должно быть ни эллина, ни иудея. И вот как раз один из нас — иудей, а другой — неверующий по-вашему, все равно, что эллин. Но все-таки помогите. — Он совсем понизил голос, так что батюшка с трудом улавливал слова. — Вы имеете свободный доступ в тюрьму во всякое время, и вас, конечно, не обыскивают. Вам очень легко это сделать. Сократите нашу пытку, дайте возможность умереть самим, от своей руки и по своей воле. Принесите нам яду. Все равно, какого-нибудь, самого дешевого, только чтобы посильнее действовал. Ведь не трудно это. Принесите. И мой товарищ просит вас об этом. Мы ни перед кем не унижались, но если хотите, — на колени перед вами встанем. Только принесите. И поскорее, сегодня же!
— Господи Иисусе! — батюшка перекрестился и опасливо взглянул в сторону Бурикова. Тот сидел на своей низенькой скамеечке, в другом конце коридора, старательно вытряхивая из бородки ключа попавшую туда соринку, и, как будто, не обращал никакого внимания на разговор. Да там, вероятно, и не слышно. Батюшка еще раз перекрестился.
— Господи Иисусе! Да кто же я такой, чтобы людей травить?
— Не травить, а спасти. Как же вы не понимаете? Ведь для нас в одном только и есть избавление: в свободной смерти. Дайте ее нам и, умирая, мы благословлять вас будем. О мире, о любви говорит ваша вера. Должна же быть у вас жалость в сердце!
— Ничего не понимаю! — разводил руками батюшка. — Насмешка, что ли? Да и откуда мне взять-то? Я служитель церкви, а не аптекарь и не крысомор.
В волнении возвысил голос, — и заключенный зашептал тревожно:
— Тише вы… Да поймите же: это — единственное, чем вы можете помочь нам! Если вы верите… то ведь за одно это дело сколько вам грехов должно проститься…
— Сгинь, окаянный! — не дослушав, отплюнулся батюшка и поспешно, словно боялся погони, пошел прочь из коридора, не заглядывая уже больше в другие камеры. Политический, чувствуя, что его надежда, только что взлелеянная, навсегда потеряна, хотел крикнуть ему вслед грубое бранное слово, но только махнул рукой и отошел от форточки вглубь камеры, где сидел, опустив голову на руки, Абрам.
Сказал ему:
— Нужно как-нибудь иначе.
— Да, иначе! — согласился Абрам. — И, все-таки, поскорее.
Батюшка сидел у начальника в кабинете, растрепанный и вспотевший, — и жаловался. Рассказывал, что из навязанной ему миссии не получается ничего, кроме неприятностей, а потом, нарочно приберегая к концу, изложил просьбу политического.
— Так-таки прямо и попросил. Язык таки повернулся.