Смертники — страница 2 из 28

— Арестанты очень любили, когда ты приходила, деточка. Я знал, что они тебя не обидят. Я своих молодцов хорошо знаю. На воле похуже народ попадается.

— Я эту фигурку увезла в институт, а там ее выпросила у меня одна пепиньерка. Я не хотела отдавать, но она пригрозила, что будет придираться. У нас тогда пепиньерки и первушки были ужасно какие нехорошие. Совсем не такие, как мы.

Тузик вертелся на балконе, упорно ловил свой коротко подрезанный хвост и, досадуя на неудачу, лаял.

— Скучно мне было без тебя, Леночка! Вот еще собачонки развлекали. А то каждый день все одно и то же, от поверки до поверки. Не лучше арестанта. Потом за последние годы еще разные неприятности пошли. Совсем было развинтились нервы, пока не привык…

Он круто остановился и почесал переносицу, с опаской посматривая на девушку. Она сидела перед ним, такая живая и радостная, с разметавшимися кудерьками темных волос, и в маленьких ушах просвечивала молодая розовая кровь.

«Экая она… не здешняя!» — подумал начальник и нахмурился. Ему было досадно, что остается еще целых пять лет служить до полной пенсии, и до истечения этого срока нет никакой возможности увести радостную девушку от серой грязной стены куда-нибудь далеко, где только солнце, цветы и зелень.

Но Леночке, по-видимому, было пока еще очень хорошо и здесь. Откинувшись на спинку плетеного стула, закинула руки за голову, вся такая тоненькая и упругая, еще почти девочка, но уже с формами созревшей женщины, с томным взглядом влажных глаз, бессознательно ждущих любви.

Спросила, растягивая слова, думая в то же время о чем-то другом, еще не осознанном:

— Скажи, папа… Мне говорили дорогой… Ведь здесь… Здесь не вешают? Это неправда?

И, уже выговорив отрывочную фразу до конца, сделалась внимательна, опустила руки вдоль колен и смотрела на отца с нетерпеливым ожиданием.

Начальник опять почесал переносицу, кончиком сапога легонько оттолкнул ластившегося Тузика. Все его широкое лицо с толстыми бритыми щеками как-то сжалось, покрылось мелкими жалобными морщинами, и дряблые мешки отвисли под глазами. Взялся ладонью за щеку, как от зубной боли.

— Ах, Леночка… Ну, вот, зачем это? Сидим так хорошо, вместе… Еще я не успел насмотреться на тебя, а ты об этом… Лучше потом как-нибудь… Потом!

Тогда влажные глаза потемнели, и руки поднялись с колен и опять опустились, побледневшие и, словно, бессильные.

— Почему же потом, папочка? Ты скажи мне! Я хочу знать. Вешают, да? При тебе? И ты смотрел? Видел?

Что-то еще другое проглянуло в вопросе, кроме жуткого, тревожного любопытства.

— У меня тяжелая служба, деточка. И по долгу этой службы я обязан делать все, что мне приказывают, — хотя бы даже это и было слишком тяжело, почти невыносимо. Не огорчай меня! Я так ждал тебя. И потом, пока ты здесь… разве можно себе представить…

Не докончил мысли, — такою она показалась ему чудовищно нелепой. И сморщился еще сильнее, сделав губы трубочкой, — вот-вот заплачет. Тогда Леночке сделалось очень его жалко. Она встала, наклонилась над отцом, прижала к своей груди его большую, круглую голову с седой щетиной коротко остриженных волос. Маленькой горячей рукой гладила его по лбу и по щекам и говорила ласковым полушепотом:

— Милый мой, добрый… Я понимаю, как тебе было тяжело! И наверное, этого больше не будет… Не будет, да?

От нее так успокаивающе пахло какими-то нежными духами и свежестью молодого тела. Начальник поймал маленькую ручку, прижал ее к губам.

— А мы хорошими друзьями будем жить. Уж я вижу. Только подольше замуж не выходи. Утешь старика!

Хотелось сидеть так еще долго, долго, — но где-то по ту сторону флигеля, в самой глубине тюрьмы, задребезжал звонок, сначала тихо и отрывисто, потом все громче и настойчивее.

— К поверке! — сказал начальник, встал и встряхнулся. — Ты меня извини: мне надо сегодня самому сходить, распорядиться кое-чем.

И, оставив дочь на балконе, пошел исполнять свое дело, которое уже настолько вошло в привычку, что даже перестало быть скучным.

Сначала заглянул в нижний этаж флигеля, в канцелярию, пересмотрел бумаги, заготовленные помощником. Одна, на сероватой четвертушке с не совсем ровно оторванным краем, была из суда. Прочел ее, отметил красным карандашом две фамилии и опять сморщился, как только что на балконе.

— Еще двое! Семен Иваныч, у нас в малом коридоре, кажется, все занято… Придется еще двоих прибавить.

— Потесним! Там камеры большие, — можно и по трое сажать. Вот насчет больного ничего не пишут, а он один целую камеру занимает.

Заведовавший канцелярией помощник был старше годами своего начальника, и потому на его желтом, сухом лице всегда держалось выражение обиды. И от времени до времени он писал, для своего утешения, доносы на тюремные порядки. Начальник это знал и, чтобы скрыть свою неприязнь, обращался с Семеном Ивановичем хотя и с преувеличенной ласковостью, но все же строго официально.

Сегодня не утерпел и сказал:

— Ко мне, Семен Иванович, дочка приехала! Такая славная девочка выросла, — прелесть.

— Очень приятно-с! Может быть, прикажете повторить запрос насчет больного?

— Пожалуй. Хотя скажут еще, что понапрасну надоедаем.

— Скорее бы убрать его, — только и всего.

— Действительно, томят только… Ну, я подписал тут, что нужно. Распорядитесь почту заделать, Семен Иванович.

У тюремных дверей начальника уже ждали к поверке: старший надзиратель и четверо младших. Пошли по темным коридорам, по извилистым узким лестницам. Тяжело пахло отхожими местами, капустой, свежевыпеченным черным хлебом.

В следственном коридоре, в камере номер девятый, немного задержались. Здесь сидели те самые высокий и седенький, которых утром возили в суд в синей карете.

— Этих перевести в малый коридор! — оказал начальник старшему надзирателю и прибавил построже: — Сам порядков не знаешь? Сказано было ясно, чтобы после приговора изолировать от других!

— Слушаю, ваше высокородие, Я докладывал господину помощнику насчет тесноты…

— Все равно, поместить.

И поверка двинулась дальше.

III

В малом коридоре всего шесть камер, по три с каждой стороны. В одном конце коридора толстая двойная дверь, в другом — узкое и длинное окно, наполовину заложенное кирпичом.

Прежде, когда в этих зданиях помещался монастырь, здесь были устроены келии для монахов, на которых накладывалось за какой-нибудь проступок особенно строгое послушание. Здесь они проводили время в молитве и посте, бичевали себя по обнаженным спинам и целыми ночами лежали без сна на каменном полу, распростертые крестом. Время проходило здесь в тишине, в смирении и скорби, и для этой цели было приспособлено все устройство коридора.

С обеих сторон в окна не видно ничего, кроме близко придвинутой слепой стены. В самые ясные, солнечные дни в коридорах и камерах совсем сумрачно, а когда двойная дверь заперта, сюда не проникает ни один звук из других коридоров и общих камер.

Приспособив весь монастырь для тюрьмы, этот коридор оставили так, как он был. Только написали над дверями черной краской номера от одного до шести, приделали новые замки и исправили решетки.

В каждой из шести дверей пропилено окошечко. Сквозь него очень маленький и худощавый человек может просунуть голову, но из глубокой дверной ниши не увидит ничего, кроме маленького кусочка противоположной стены.

На аршин от полу в камерах настланы нары, некрашеные, но потемневшие и скользкие от времени, как покрытые лаком, А на стенах, на твердой старинной штукатурке видны бесчисленные надписи, выцарапанные осколками стекла, гвоздями и просто ногтем. Надписи ложатся одна на другую, пересекаются, как прутья решетки. В вечном густом сумраке кажется, что все стены покрыты причудливыми, но бессмысленными узорами.

По вечерам посреди коридора, под сводчатым потолком, зажигают висячую лампу. Сквозь дверные окошечки проникает ее свет и длинными расширяющимися полосами ложится на нары. От этого ночная темнота делается только еще гуще. Прежде по одной маленькой лампе ставили и в камерах, но с год тому назад, один из заключенных сжег себя, облившись керосином. С тех пор ламп не дают.

Надзиратель, который дежурит в малом коридоре, носит войлочную обувь. Мягко шуршит по каменным плитам и, когда проходит мимо какой-нибудь из дверей, его искаженный, растянутый силуэт отражается на гладкой поверхности нар. Раскачивается, как маятник, и исчезает.

По эту сторону наружной стены ходит взад и вперед по гладко утоптанной тропинке часовой в серой шинели, с винтовкой и патронной сумкой. Но заключенные могут видеть временами только его штык, потому что окна проделаны слишком высоко над полом.

IV

У высокого смешная, должно быть, хохлацкая, фамилия: Добрывечер. На суде, произнося эту фамилию, председатель немножко, одним краешком губ улыбнулся. А потом франтоватый писарь шутил, переписывая бумагу:

— С добрым вечером покончили. Скоро и до спокойной ночи доберемся!

Низенького зовут Петров. Казался он, сидя на скамье подсудимых, таким же простым и незаметным, как и его фамилия, но по делу выходило, что он главный зачинщик и подстрекатель, а Добрывечер — только исполнитель и пособник. Обвинялись они в попытке на ограбление сборщика из винной монополии, причем сборщику этому было причинено опасное для жизни увечье.

После поверки старший надзиратель вызвал из девятой следственной камеры:

— Добрывечер и Петров! Собирай вещи и выходи!

Оба собрались и вышли. Кто-то из арестантов усмехнулся им вслед:

— Освобождаться пошли…

Другие молчали, провожали уходивших сумрачным, но равнодушным взглядом.

Двое с надзирателями миновали длинный коридор, спустились по крутой витой лестнице куда-то глубоко вниз, словно в колодец. Со дна лестницы пахло сыростью. Высокий шел впереди, высоко подтянув левой рукой кандалы, а в другой руке нес казенное одеяло и халат. Низенький запинался и путался в своих цепях, один раз, на лестнице, чуть не упал, ткнувшись головой в спину товарища. Когда дошли почти до конца лестницы, старший надзиратель перегнулся через перила, крикнул вниз кому-то невидимому: