Смертники — страница 23 из 28

Может быть, она и в самом деле поступила слишком жестоко. Вот он — умный и, конечно, добрый… он не должен быть злым, — он защищает, оправдывает.

Папа и так сильно осунулся за последнее время, выглядит совсем нездоровым. Конечно, ему тоже тяжело; он страдает.

— Хотите… — жалобно выговорила Леночка, — хотите, я вам свой альбом покажу… Там есть очень интересные карточки!

Начальник сидел в конторе, в своем кабинете и тупо смотрел на вылинявшие таблицы фотографий. Со всеми текущими делами он давно уже покончил, и писаря в конторе ждали нетерпеливо, когда он, наконец, уйдет к себе на квартиру и можно будет вздохнуть посвободнее. Но начальник медлил. Угнетала его с утра сильная слабость после сердечного припадка. Не хотелось шевелиться, подниматься по крутой, неудобной лестнице. Лучше было сидеть так. Откинувшись на спинку кресла и протянув руки вдоль колен. И, кроме того, там, наверху, ожидало, наверное, заплаканное расстроенное лицо Леночки с немым, но явным укором в глазах. Там теперь не отдых, а мучение.

Пожалуй, уж лучше было бы умереть, развязаться навсегда со всеми этими хлопотами и неприятностями, освободиться от больного, дряхлеющего тела. Начальник старался убедить себя в этом, старался думать о своей болезни, как о чем-то простом и совсем не страшном, но страх против воли закрадывался в душу, грубо срывал покровы с взлелеянного обмана, становился перед глазами — такой тусклый, неприкрашенный и потому особенно жуткий.

Не столько тяготила самая загадка смерти, то темное ничто, которое ждало за могилой, сколько переход из жизни к небытию, те самые минуты, такие мучительные и, конечно, безумно длительные, когда уже известно, что это — конец, последние вздохи, последние взгляды, последние движения.

Вот и жизнь, как будто, совсем уже не так хороша и привлекательна, совсем не так много в ней счастья и ничем не затемненной радости, — а между тем, как нелепо думать, что она подходит к концу, и если не будет больше этих радостей, то не будет также и горьких и тоскливых страданий.

Лучше бы горе, лучше бы муки, страдания, в тысячу раз больше страданий, — но только не это, не конец. Даже совсем потерять силы, свалиться в постель, лежать в душной и смрадной больничной палате от часа к часу, от дня к дню, — но только не подходить совсем близко к этой последней границе, не видеть под ногами леденящей бездны.

Начальник опустил глаза вниз, видел свой толстый, обтянутый форменным сюртуком живот с рыхлыми поперечными складками между рядами пуговиц, видел бессильно упавшие руки с рыжеватыми курчавыми волосками на дряблой коже, — и вдруг почувствовал, как сильно он любит это свое тело, такое уродливое и подчас надоедающее своей неуклюжестью. Почти с нежностью поднял он одну руку поближе к глазам и опять опустил ее бережно, словно хрупкую фарфоровую вещицу.

И сам ответил себе:

— Потому что это — жизнь.

Он всегда аккуратно ходил в церковь, так как туда гнала служба и призывала долголетняя привычка, исповедовался и причащался, испытывал некоторое мягкое умиление, когда хор пел на клиросе что-нибудь торжественное и печальное, — но на этом только и кончались все его отношения к религии. О Боге, о загробной жизни он никогда еще не думал и не умел думать. Связывал свое существование с одной только землей, — и теперь чувствовал, что уже поздно переделывать себя и начинать думать как-нибудь иначе. И страх смерти принимал только какие-то новые, более сложные и жуткие оттенки, когда бродили в душе разрозненные обрывки религиозных переживаний, и детские воспоминания о примитивном аде с чугунными сковородками для грешников перемешивались с плохо усвоенной идеей об искуплении.

Лучше все-таки, чтобы там не было ничего, — хотя и это ничто уже достаточно ужасно и неразрешимо загадочно.

Вот, сердце еще бьется в груди, — больное, но бьется, — и горячая живая кровь еще течет в жилах. В голове по-прежнему совершается сложная работа мысли, столь же неведомая, в сущности, как сама смерть, но уже привычная и потому не загадочная. Ведь неизвестно же, на сколько еще хватит этого биения и этой крови. Может быть, еще надолго и — рано думать. Все равно — не избежать. Так лучше не думать.

Но голос, все тот же властный голос ужаса смеялся над этим обольщением, над этой дырявой маской, которая не могла скрыть костлявого лица смерти. Голос подсказывал:

— Скоро!

И Бог знает, как лучше, — внезапно или постепенно, после долгой подготовки, которую дает предсмертная болезнь. Может быть, — нет настоящей внезапности. Всегда найдется миг, хотя бы один короткий миг, когда сознание успеет постичь, что это — конец. И потом все на свете останется по-прежнему, будет смеяться Леночка, которая, конечно, скоро утешится, будет зеленеть где-нибудь в другом месте купленная для ее комнаты пальма.

Подумал о Леночке и вспомнил, что, вероятно, давно уже пора идти наверх обедать, — как это ни скучно. Грузно поднялся с места, стараясь не делать никаких резких движений, взял в руку фуражку и, не надевая ее, чтобы сквозняк на лестнице немного обвеял голову, пошел из конторы.

В небольшой комнате вытянулись в струнку писаря, почтительно закивал бакенбардами Семен Иванович. Начальнику показалось, что все они знают о его болезни, о его только что пережитых думах и потому так особенно почтительны. Ведь всегда при умирающих говорят шепотом и ходят на цыпочках, даже если они сами ничего уже больше не могут слышать. Сделалось обидно, и, чтобы облегчить душу, начальник придрался к какой-то мелочи, долго кричал и ругался, размахивая фуражкой перед физиономией Семена Ивановича. Наконец сердито хлопнул дверью, поднялся по лестнице. Долго отдыхал на площадке, ожидая, когда пройдет боль в сердце.

Дверь открыла прислуга, — не Леночка.

«Все еще сердится!» — подумал начальник и сразу обмяк, раскис, даже поперечные складки на животе сделались еще мягче и глубже.

Он прошел мимо накрытого для обеда стола в гостиную и увидел там Леночку с альбомом на коленях и студента, который стоял, облокотившись на спинку Леночкина кресла, и говорил что-то, нагнувшись к самому ее уху. У Леночки было доброе и счастливое лицо, и уши горели ярким румянцем.

На шум шагов Леночка подняла глаза, увидела отца, который остановился в дверях, придерживая одной рукой портьеру. И как будто сейчас только разглядела его сразу постаревшее, осунувшееся лицо, сгорбившиеся плечи.

Крупный и толстый, он все-таки, казался каким-то слабым и пришибленным, и было что-то совсем детское, почти беспомощное во всей его фигуре. Леночка почувствовала, что он очень несчастен, и это сознание задело ее тем острее, что сама она была сейчас опять молода и радостна. Она бросила альбом на ковер, обняла отца за шею, поцеловала его в обе щеки и тогда только сказала:

— А у нас гость, папочка! Почему ты так поздно?

— Дела задержали немножко! — радостно улыбнулся начальник, протягивая руку студенту. — Очень рад вас видеть. У нас тут скучновато немножко, скучновато. Ну, и Леночка моя загрустила. Уж вы ее развлекайте, пожалуйста!

Он убедительно уговаривал студента остаться обедать, хотя Леночка и делала из-за спины гостя предостерегающие знаки: обеда могло не хватить на троих. Но студент торопился на какое-то свидание, будто бы назначенное ему проезжим профессором, и скоро ушел.

Обедали вдвоем.

Леночка передавала рассказы гостя, восхищалась его умом, даже его галстуком и ловко сшитым костюмом. И старательно избегала той темы, которая, как раз, острее всего занимала ее при начале разговора со студентом, — а начальник обжигался супом и смотрел на дочь благодарными глазами.

В конце обеда, когда уже ели сладкое, он сказал:

— Да, Леночка, я, право, очень рад, что ты, наконец, заводишь свои знакомства. Я сам, видишь ли, все что-то прихварывать начинаю. Ну, и вообще что-то тяжело мне! Так уж ты побереги старика, если любишь его немножко.

Совсем размякший, он не мог не поделиться новой служебной неприятностью.

— Ты знаешь, как я к арестантам отношусь: никто не может пожаловаться. И вдруг сегодня в ночь такую мне штуку устроили… И придется теперь отписываться перед всяким начальством… Хорошо еще, если одним выговором по службе дело кончится…

Леночка наливала сливки в тарелочку с земляникой и думала о Средиземном море, о поездках вдвоем лунной ночью, о Неаполитанском заливе, над которым вечным факелом светит Везувий, и о садах Ниццы. Спросила совсем рассеянно, — только чтобы не обидеть:

— А что такое, папочка?

— Да гадость, одним словом… Взяли и покончили жизнь самоубийством. И как надзиратель не доглядел — не понимаю. Сместил его в выходные, но теперь уже толку мало.

XX

Для того, чтобы браслеты ножных кандалов не врезались в тело при ходьбе, каторжные носят подкандальники: куски кожи, подшитой сукном или тонким войлоком. Смертникам подкандальников не выдают, потому что им ходить некуда.

Но они все-таки ходят. Ходят взад и вперед по своим камерам, волоча цепи, и у бродяги на одной ноге образовалась большая гноящаяся рана. На дне раны, когда бродяга промывает ее водой, виднеется что-то белое, твердое, — должно быть, кость. Во время побоища разбередили рану, вся нога теперь опухла и покраснела. Бродяга больше уже не может ходить. Лежит на нарах, вытянув больную ногу, как бревно. Когда хочет повернуться, принять более удобное положение — мешают наручни. Товарищу помогает телеграфист.

Телеграфист молчалив. В этот день он несколько раз брался за свои учебники, раскрывал начинавшие уже трепаться странички. Упрямым напряжением воли старался сосредоточиться на наивных и немножко смешных фразах перевода, в которых слишком часто попадались добрые садовницы и племянники бабушки. Но ум отказывался от привычной работы. Оборвалась какая-то связь, и знакомые прежде слова чернели на страницах совсем бессмысленные, мертвые.

В последний раз он бережно закрыл учебник, отложил его подальше, чтобы не попадался больше на глаза. И опять спросил человека без имени, возвращаясь все к одному и тому же наболевшему вопросу: