Отнюдь не недовольство помешало монне[64] Джеджии де Бекари быть сегодня в первых рядах празднующих; сердито поглядывала она на свою «ногу-гибеллинку», как ее называла, не дающую ей выйти из дома в такой торжественный день. Солнце во всей славе своей сияло с безоблачного неба, и прекрасные флорентийки прикрывали фазиолами (вуалями) черные глаза, что, на взгляд юношей, светили ярче солнца. Этот же ослепительный свет лился в окно одинокого жилища монны Джеджии, затмевая горящий в центре комнаты очаг, на котором кипел горшок с минестрой[65] – сегодняшним обедом почтенной дамы и ее мужа. Но она отошла от огня и теперь сидела у окна, с четками в руках, время от времени поглядывая из-за решетки (с высоты четвертого этажа) на узкую улицу внизу; на улице не было ни души. Посматривала она и в соседнее окно, где стоял горшок с гелиотропом и дремала кошка – но и там не видела ни одного живого человека: как видно, все отправились на Пьяцца-дель-Дуомо.
Монна Джеджия была уже стара; платье из зеленой кальрасио (материи) показывало, что она принадлежит к одному из Арли Минори (рабочих классов). Седые волосы она зачесывала назад с высокого морщинистого лба и повязывала голову красной косынкой, сложенной треугольником. Быстрота взгляда говорила о ее живом уме, и легкая раздражительность, заметная в складке губ, быть может, происходила от постоянного спора умственных способностей с физическими.
– Клянусь святым Иоанном, – заговорила она вслух, – я бы отдала свой золотой крест, чтобы оказаться сейчас на festa[66]! Хотя что толку отдавать то, без чего и праздник не в праздник? – При этих словах она задумчиво взглянула на золотой крест, довольно большой, но легкий, что висел на ленте, обвивающей ее морщинистую шею – когда-то черной, но давно уже побуревшей. – И что с ногой сделалось – ума не приложу! Ровно ее околдовали! Не удивлюсь, если мой муженек-гибеллин навел какую-нибудь порчу, чтобы не дать мне идти за кароччио вместе с лучшими людьми города!
Тут сетования доброй женщины прервал отдаленный звук, что-то вроде шагов по пустынной улице внизу.
– Должно быть, это монна Лизабетта. Или мессер[67] Джани деи Альи, ткач – тот, что первым ворвался в ворота, когда брали замок Поджибонси!
Она взглянула вниз, но никого не увидела и готова была уже вернуться к прерванному течению мыслей, когда новые шаги раздались гораздо ближе – на лестнице за дверью; эти шаги были медленны и тяжелы, и монна Джеджия поняла, кто идет, еще до того, как в замке повернулся ключ. Дверь отворилась, и на пороге, с неуверенным видом и опущенным в землю взглядом, появился ее муж.
Это был человек невысокий и плотный, возрастом более шестидесяти лет, с широкими и крепкими плечами; волосы его были гладки и черны, как уголь; над быстрыми черными глазами нависали кустистые брови; но рот словно спорил с суровостью верхней части лица, ибо мягкий изгиб губ выдавал тонкость чувств, а в улыбке ощущалась невыразимая доброта. Он снял красную матерчатую шапку, которую обычно надвигал на глаза, и, присев на низкую скамью у очага, испустил глубокий вздох. Мрачный вид его не располагал к беседе; однако монна Джеджия не собиралась позволить мужу предаваться молчаливому унынию.
– У мессы был, Чинколо? – заговорила она, начав с отдаленного и безобидного вопроса.
Тот неловко пожал плечами, но промолчал.
– Однако ты рано вернулся, – продолжала Джеджия, – обед еще не готов. Может, пойдешь еще погуляешь?
– Нет, – отрезал Чинколо тоном, ясно показывающим, что новых вопросов он слышать не желает.
Однако его явное нежелание говорить лишь подогрело в груди Джеджии дух противоречия.
– Не припомню такого, – вновь заговорила она, – чтобы в прошлые годы ты проводил майские деньки у очага!
Молчание.
– Что ж, не хочешь говорить – не надо!.. Однако, – продолжала она, вглядываясь ему в лицо, – по твоей вытянутой физиономии сдается мне, что из-за границы пришли хорошие новости: каковы бы они ни были, благодарю за них Пресвятую Деву. Ну же, расскажи, что за радость навела на тебя такую печаль!
Некоторое время Чинколо молчал; затем, повернувшись к жене вполоборота и не глядя на нее, промолвил:
– Что, если старый лев Марцио мертв?
От этой мысли Джеджия побледнела; однако, заметив на устах мужа легкую добродушную улыбку, сразу успокоилась.
– Ну нет, оборони нас святой Иоанн, – отвечала она, – это неправда! Смерть старика Марцио ни за что не загнала бы тебя домой – разве только для того, чтобы надо мной, старухой, позлорадствовать! Но, благословением святого Иоанна, никто из наших львов не умирал с самого кануна битвы при Монте-Аперто – да и тогда, думается мне, их отравили: ведь Мари, что кормил их в тот вечер, в душе на добрую половину гибеллин. И потом, в городе звонят колокола и бьют барабаны, а если бы помер старый Марцио, все бы стихло. Да и возможно ли такое в Майский день! Санта-Репарата[68] добра к нам, она не допустит такой беды – а ее-то, думаю, на седьмом небе слушают больше, чем всех гибеллинских святых из вашего календаря! Нет, добрый мой Чинколо, Марцио жив-здоров – как и Святой Отец, как и мессер Карло Неапольский; но свой золотой крест я прозакладываю против всего богатства твоих изгнанников, что гвельфы взяли Пизу – или Коррадино – или…
– И поэтому я здесь? Нет, Джеджия: хоть я и стар, хоть ты нуждаешься во мне (и это единственное, почему я здесь остался) – но, чтобы взять Пизу, им придется переступить через мое дряхлое тело, а чтобы убить Коррадино – сперва выпустить всю кровь из моих жил. Не спрашивай больше ни о чем, не тревожь меня попусту: не слыхал я никаких новостей, ни добрых, ни дурных. Но когда вижу, как Нери, Пульчи, Буондельмонти и все прочие, на чьих руках едва обсохла кровь моих родичей, скачут по улицам, словно короли; когда вижу, как их дочери украшают себя цветами, и вспоминаю, что дочь Арриго деи Элизеи сейчас где-то у чужого очага, посыпав голову пеплом, оплакивает убитого отца – о, нужно куда сильнее моего омертветь душою, чтобы желать веселиться вместе с ними! Был миг – я уже готов был выхватить меч и кровью окрасить их праздничные наряды; но вспомнил о тебе – и воротился домой, не запятнав рук.
– Не запятнав? Как бы не так! – вскричала монна Джеджия; на морщинистых щеках ее выступила краска гнева. – После битвы при Монте-Аперто ты вовек не отмоешься от крови, что пролил там вместе со своими конфедератами! Да и как? Ведь от нее даже воды Арно помутнели – и до сих пор не очистились!
– Да хоть бы и море покраснело от крови – с радостью пролью ее снова и снова, если это кровь гвельфов! Нет, я вернулся только из-за тебя. Вспоминаешь Монте-Аперто – так вспомни и то, над кем там теперь растет трава!
– Замолчи, Чинколо: у материнского сердца памяти больше, чем ты думаешь. Помню, как я молила на коленях, помню, кто меня оттолкнул, вырвал у меня единственное дитя, всего-то шестнадцати лет от роду – и повел умирать за зловерного Манфреда. В самом деле, лучше помолчать. Будь проклят день, когда я вышла за тебя! – в те счастливые дни никто не ведал ни гвельфов, ни гибеллинов; но, увы, те времена не воротятся!
– Не воротятся – пока, как ты говоришь, Арно не очистится от крови, пока я не вонжу копье в сердце последнего гвельфа или пока обе партии не упокоятся под одной могильной плитой.
– А мы с тобою, Чинколо?
– Да и мы с тобой, старый дурак да старая дура, под землей найдем больше мира, чем на земле. Ты из гвельфов, но я-то женился на тебе до того, как сделался гибеллином; вот и приходится мне нынче есть из одной тарелки с врагами Манфреда и тачать для гвельфов башмаки вместо того, чтобы вступить в войско Коррадино и с боевым топором в руке отправлять их покупать себе башмаки в Болонью!
– Тише, тише, добрый мой муж! Не говори об этом так громко: слышишь, кто-то стучится?
Чинколо, явно недовольный тем, что его прервали, пошел открывать: кажется, он готов был излить свой гнев на непрошеного гостя, ни сном ни духом не ведавшего, что помешал его красноречивым жалобам. Однако вид незнакомца вмиг успокоил его негодование. На пороге перед ним стоял юноша, по виду не более шестнадцати лет; однако в позе его чувствовалось самообладание, а в лице достоинство, приличное более зрелому возрасту. Был он невысок ростом, хрупкого сложения, лицом красив, но бел, словно мраморная статуя; густые вьющиеся каштановые волосы падали на лоб и белоснежную шею; шапка была надвинута на самые глаза. Чинколо хотел уже с поклоном впустить его в свое скромное жилище, но юноша зна́ком остановил его и прошептал почти беззвучно: «Швабия, кавальери!» – пароль, по которому привыкли узнавать друг друга гибеллины. Затем он спросил тихо и торопливо:
– Ваша жена здесь?
– Да.
– Тогда молчите. Мы с вами незнакомы, но я прибыл от старого друга. Приютите меня до заката; потом выйдем на улицу, и я объясню, какой помощи от вас жду. Зовите меня Риккардо де Россини из Милана, говорите, что здесь я проездом в Рим. Вечером я покину Флоренцию.
Произнеся все это и не дав Чинколо времени ответить, он сделал знак им обоим войти в комнату. С той секунды, как открылась дверь, монна Джеджия не сводила с нее глаз, полных нетерпеливого любопытства, и теперь не удержалась от восклицания: «Иисус, Мария!» – так непохож был незнакомец на любого из тех, кого она ожидала увидеть.
– Друг из Милана, – объяснил Чинколо.
– Скорее уж из Лукки, – заметила его жена, внимательно вглядываясь в гостя. – Вы, должно быть, из изгнанников; явиться сейчас в город – смелый шаг, но не слишком-то мудрый; впрочем, если вы не шпион, то меня вам бояться нечего.
Риккардо улыбнулся и тихим нежным голосом ее поблагодарил.
– Если вы согласитесь оказать мне гостеприимство, – молвил он, – почти все время, что предстоит мне оставаться во Флоренции, я проведу под вашей крышей и уйду вскоре после заката.