Сметая запреты: очерки русской сексуальной культуры XI–XX веков — страница 14 из 87

[291]), и о том, как их наладить[292].

В то же время при попадании дворянских девушек в ситуации, из которых они могли бы «извлечь выгоду» для собственного сексуального «просвещения» (например, невольное созерцание сцены любовного флирта или обнаженной античной скульптуры), последнему препятствовали внутренние блокирующие механизмы («стыд», «стыдливость»)[293]. Очевидно, над ними довлело представление о телесном и сексуальном как о постыдном[294], внушенное в процессе воспитания: сексуальные отношения, называемые юношами «обыкновенными натуральными действиями»[295], «наслаждением натуральным»[296], девушки, сохранявшие иногда и после замужества «детскую невинность и во всем большое незнание»[297], именовали «скотской любовью»[298], «скотством»[299]. Причем в качестве мотивации выступали не столько общие для всех этические требования религии, сколько социальные предписания по признаку пола. Не случайно дворянскими юношами «стыдливость» преодолевалась гораздо легче, чем девушками[300]. Д. И. Фонвизин, «чистосердечно открывая тайны сердца»[301], писал о себе-юноше: «Заводя порочную связь, не представлял я себе никаких следствий беззаконного моего начинания; но признаюсь, что и тогда совесть моя говорила мне, что делаю дурно. Остеречь меня было некому, и вступление мое в юношеский возраст было, так сказать, вступление в пороки»[302].

Неженатый А. С. Пушкин непринужденно сообщал приятелю об одном из своих, по выражению исследователя его «галантных приключений» П. К. Губера, «типических крепостных романов»[303] и несложном преодолении угрызений совести по этому поводу: «Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. <…> Милый мой, мне совестно ей-Богу… но тут уж не до совести»[304].

Особенно гипертрофированные представления о стыде и чести были присущи институткам как членам замкнутого девического сообщества, имевшего свои особые идеалы и ценности («секреты!»[305], по выражению институтского доктора) и вместе с тем бдительно следившего за соблюдением нормативных социальных ограничений. Е. Н. Водовозова описала произошедший с ней инцидент падения с лестницы, вследствие чего у нее «шея и грудь… распухли и покрылись кровоподтеками» и она испытывала «мучительную боль в груди»[306]. Тем не менее ее институтские «подруги» считали зазорным не только для нее, но и для всего «девичьего сообщества» обращение за медицинской помощью: «…они потолковали между собой по этому поводу и единогласно пришли к мысли, что при таком положении для меня немыслимо идти в лазарет: перед доктором придется обнажить грудь, и этим я не только опозорю себя, но и весь выпускной класс. Это обстоятельство, рассуждали они, должно заставить каждую порядочную девушку вынести всевозможные мучения скорее, чем идти в лазарет. То одна, то другая задавала мне вопрос: неужели у меня не хватит твердости характера вынести боль? Я, конечно, вполне разделяла мнение и взгляды моих подруг на вопросы чести, но не могла им отвечать как от головокружения, так и от смертельной обиды на них за то, что они могут сомневаться во мне по такому элементарному вопросу, как честь девушки»[307].

Несмотря на то что ей «становилось все хуже», подругам в течение трех дней удавалось «скрывать» болезнь, о которой стало известно «дежурной даме», заподозрившей неладное только после того как девушка у нее на глазах «упала без чувств»[308]. Помещенной в лазарет и пролежавшей одиннадцать дней без сознания Водовозовой в конце концов была «сделана операция», за которой последовал длительный период лечения. Тяжелое физическое состояние повлекло за собой временную девальвацию, в представлении девушки, социальных предписаний, тяготевших над ней при удовлетворительном самочувствии: «Прошло уже около двух месяцев, как меня принесли в лазарет, а я была так слаба, что не могла сидеть и в постели. Тупое равнодушие овладело мною в такой степени, что мне не приходила даже в голову мысль о том позоре, которому я, по институтским понятиям, подвергала себя при ежедневных перевязках, когда доктора обнажали мою грудь; не терзалась я и беспокойством о том, как должны были краснеть за меня подруги. Кстати замечу, что, по тогдашнему способу лечения, мою рану не заживляли более двух месяцев, и я носила фонтанель»[309],[310].

Однако, как только она «почувствовала себя несколько бодрее»[311], сразу стала протестовать против дальнейших процедур, так что медикам пришлось делать «перевязку и очищение раны», удерживая ее за руки[312]. Интересно, что оперировавший и лечивший ее профессор считал «немыслимым» добровольное решение девушки, не обратившейся своевременно за медицинской помощью, «выносить такие страдания!» и называл мотивы, его побудившие, «пошлой конфузливостью», которая могла стоить ей жизни[313]. Это означает, что усугублением социальных предписаний институтки были обязаны собственно этосу «девичьего сообщества». Неудивительно, что некоторым уже взрослым дворянкам, не только не выходившим замуж, но и замужним, не удавалось преодолеть ложной стыдливости, или прюдкости (от фр. prude – притворно добродетельный, преувеличенно стыдливый, недоступный), как тогда говорили[314].

Вместе с тем приучение дворянских девушек к терпеливому перенесению боли[315] было устойчивым элементом применявшихся к ним воспитательных стратегий. Если считать это универсальной тенденцией, характерной для разных времен и культур, то к данному ряду, с мотивацией превращения женской телесности в объект мужского сексуального внимания, следует отнести и многочисленные практики «переделки» женского тела: от китайского обычая бинтования ног[316] до европейской традиции ношения жесткого корсета[317],[318]. В «Воспоминаниях о детстве и юности» баронессы В.-Ю. Крюденер, отмечавшей стремление своей матери в отношении дочерей «внушить желание стойко переносить физические страдания»[319], содержится характерное замечание: «Во время болезней и при сильных болях за нами ухаживали, но никогда ни единая жалоба не срывалась с наших уст, ибо мать напоминала нам мягко и с улыбкой, но властно, что женщинам суждено испытывать сильную боль»[320],[321]. Еще в детстве девочкам устраивали «тренинг» на выносливость в виде различных «корректировок» тела, нацеливая их на психологическое снижение чувствительности к боли. В подобных установках имплицитно содержится ориентация девушек на деторождение как некую внешнюю заданность и отождествление жизненного пути женщины с выполнением репродуктивной функции. Роды становились моментом своеобразной «инициации», когда женщине следовало реализовать внушавшийся ей с детских лет и, так или иначе, накопленный опыт безропотного перенесения той самой «сильной», а именно родовой, боли[322].

В процессе социализации дворянским девушкам внушались идеи замужества и репродукции как женского «предназначения». Им прививали взгляд на себя как на объект мужского внимания, в том числе и сексуального (хотя в большинстве случаев это выражалось эвфемистически). При этом не находит рационального объяснения тот факт, что в них сознательно блокировалось обретение и развитие собственной сексуальности. Семья, культура, общественная мораль всячески препятствовали превращению их «детских» тел в «сексуальные». Из дворянской девушки формировали женщину-ребенка, не осознающую ни своего тела, ни телесных желаний и возможностей, ни, следовательно, в полной мере собственной идентичности, соотносимой с полом.

При этом существовало принципиальное различие взглядов на брак мужчины и женщины. Если муж ожидал от «жены-ребенка» сексуальной активности и раскрепощенности (для которых нужны как минимум телесный опыт и эмоциональная симпатия), то она воспринимала замужество прежде всего с религиозно-нравственной точки зрения: как «поле» новых обязательств, ответственности, духовного совершенствования и вместе с тем заботы о себе мужа, поведения с его стороны, адекватного ее высоким устремлениям. В мысленных построениях юной дворянки брак обретал черты асексуального духовного союза, основанного на эмоциональной привязанности и близости интересов, то есть наделялся характеристиками пубертатного представления о любви[323]