В действительности, 34, 39 и даже 42-летние матери взрослых дочерей сами еще были способны родить и, как показывает практика, не стремились сменить позицию «матери», так или иначе отождествляемую с сексуальной привлекательностью, на позицию «бабушки», нередко изображаемой в качестве асексуального существа в характерном чепце.
Скрытая оценка, разделяемая молодой женщиной поколения 1800‐х годов, имеет глубинные мифологические корни. В разных традициях этнографами зафиксирована своеобразная «непересекаемость» родин: помогать при родах приглашались женщины, сами не рожавшие и даже не жившие половой жизнью, не вызывавшие никаких ассоциаций со статусом роженицы[337]. По словам Г. И. Кабаковой, «женщина, способная к деторождению, воспринимается как конкурентка и матери и ребенка»[338].
В дворянской семье с ее внутренней иерархией и функциональностью поколений, разграничением символических ролей каждой возрастной категории, любая инверсия должна была осмысляться как символическая подмена. По сравнению с рядом других примеров, в случае с матерью и дочерью Вульф это было особенно очевидно: первая дважды побывала замужем (во второй брак с И. С. Осиповым Прасковья Александровна вступила в 1817 году, когда ее дочь от первого брака Анна Николаевна Вульф достигла 18 лет, обычного брачного возраста девушки по стандарту того времени, и именно она, казалось бы, а не мать, вдвое ее старшая, должна была выйти замуж), в разном возрасте имела детей от обоих мужей (пятерых от первого брака, двоих от второго), вторая так и не вышла замуж и детей не имела. В представлении Керн, ее тетя и «счастлива» была как бы вместо своей старшей дочери. В этой связи симптоматичен эпизод соперничества матери и дочери за расположение А. С. Пушкина, интерпретируемый в контексте осмысления психоаналитической природы межпоколенного столкновения «молодых» матерей с их старшими дочерями как безотчетное и вместе с тем осознанное конкурентное отстаивание собственной сексуальности. В письме к А. С. Пушкину от начала марта 1826 года Анна Николаевна Вульф писала: «Вчера у меня была очень бурная сцена с моей матерью из‐за моего отъезда. Она сказала перед всеми моими родными, что решительно оставляет меня здесь, что я должна остаться и она никак не может меня (26-летнюю дочь (!). – А. Б.) взять с собою… Если бы вы знали, как я опечалена! Я право думаю, как и А. К. (Анна Керн. – А. Б.), что она одна хочет одержать над вами победу и что она из ревности оставляет меня здесь… Я страшно зла на мою мать; вот ведь какая женщина!.. Я не знаю, куда адресовать вам это письмо, я боюсь, как бы на Тригорское оно не попало в руки мамы…»[339]
Существенно также и то, что не только дворянские девушки не стремились к избавлению «от материнской зависимости»[340], но и матери не спешили отпускать их от себя, порождая тем самым сложности в отношениях, особенно со старшими дочерями. «Столкновение между матерью и дочерью» Е. Полюда объясняет «разрушением границ между поколениями при наступлении половой зрелости дочери»[341]. Раннее замужество матерей и, соответственно, раннее же рождение первых дочерей, разница в возрасте между ними менее 20 лет (16, 17, часто 18) приводили к тому, что в известное время и те (еще), и другие (уже) оказывались в пределах репродуктивного возраста, однако дочери воспринимали положение матерей как преимущественное по сравнению с собственным.
Неопытность, а часто и полная неосведомленность в вопросах взаимоотношения полов[342], жесткий социальный контроль за вербальным и сексуальным поведением незамужних девушек[343], действительно, ставили матерей в более выигрышную позицию, не только ввиду большей искушенности в сексуальной сфере и меньшего опасения забеременеть[344], но и вследствие допустимости более раскованного коммуникативного поведения для взрослой, побывавшей замужем женщины. Не случайно и П. А. Осипова (1781–1859) и А. П. Керн, как явствует из писем и мемуаров, составляли, прежде всего, вербальную конкуренцию своим дочерям в общении с мужчинами, проявлявшими к ним интерес. Если в одних историях «дружество»[345] матерей с этими мужчинами оборачивалось несостоявшимися по тем или иным причинам романами или браками дочерей, то в других – превращалось в интеллектуальное общение тещи и зятя, которому оба придавали большее значение, нежели требовали формальные отношения свойства. О. Е. Глаголева обращает внимание на то, что А. Т. Болотов, так и не сумевший приобщить к своим интеллектуальным занятиям юную жену, нашел «товарища»[346] по интересам «в ее матери, Марии Абрамовне Кавериной, которая, будучи ненамного старше его, стала его первой слушательницей и советчицей»[347], вдобавок, по его словам, «расположившейся жить всегда неразлучно» с ними и «быть в доме… до совершенного возраста жены… полною хозяйкою»[348]. В условиях замкнутости усадебной жизни, ограниченности круга общения[349] и дефицита потенциальных женихов поколение старших дочерей испытывало ощущение безотчетной угрозы своим матримониально-репродуктивным интересам (своего рода сублимированной сексуальности, поскольку сексуальность вне контекста брака и рождения детей ими не мыслилась) со стороны матерей, обладавших к тому же еще и имущественной состоятельностью. В рамках полных семей подобные переживания сохранялись на уровне архетипически обусловленных фобий: отец, персонифицирующий мужчину, способного к браку в данном локальном пространстве (дворянской семьи), уже «занят» матерью.
Естественно, разрешением репродуктивного «конфликта поколений», имплицитного сексуального «соперничества» оказывавшихся одновременно в пределах детородного периода далеко не пожилой матери и ее взрослой дочери, в условиях дворянской жизни с четко закрепленными семейными ролями (когда мать и дочь невозможно представить «подругами», а их общение строилось отнюдь не «на равных») могло быть только еще более жесткое акцентирование существующих гендерных ролей и позиций посредством их властного маркирования. Внутренняя мотивация «устранения соперницы» вынуждала «молодых» матерей не признавать наступившей «зрелости» старшей дочери, что выражалось в «сопротивлении» ее переходу из категории детей в категорию взрослых. Об этом свидетельствует усиление властного нажима со стороны матерей именно на взрослых девушек и ужесточение диктата по отношению к ним, публичная демонстрация материнской власти над дочерью как возможности произвольного манипулирования ею. Ситуация, в которой мать в присутствии всех родственников заявляет, что «оставляет» 26-летнюю дочь, так как не может «взять» ее с собой, кодирует девушку как «ребенка», как существо пассивное, лишенное собственного волеизъявления и подчиняющееся решениям родителей.
При этом любое представление девушки как «малого, неразумного ребенка»[350] всегда воспринималось особенно болезненно. Можно процитировать характерную реплику Е. Н. Водовозовой по поводу «нежелания показать рану» в проанализированной выше ситуации: «Передайте вашему профессоришке, что, несмотря на его гениальность, он все-таки тупица, если не понимает того, что каждая порядочная девушка на моем месте поступила бы точно так же, как и я… Покорнейше прошу сказать ему также, чтобы он не смел более называть меня девочкой…»[351]
Преднамеренное удержание взрослой дочери в позиции «дети» символизирует отказ матери от собственного перехода в иную возрастную и ролевую категорию, таящую для нее угрозу утраты обретенной и осознанной сексуальности.
Контроль над женской сексуальностью в период взросления
Тем не менее в мужской мемуарной традиции можно встретить альтернативные свидетельства о телесном, сексуальном «взрослении» дворянских девушек в том случае, если речь шла о взаимной симпатии близких по возрасту молодых людей и нахождении их в ситуациях «ослабленного» контроля со стороны старшего поколения. М. П. Загряжский, описывая свои юношеские «любовные похождения», приводил несколько таких примеров:
«Я шелберил с ее дочерью; ей также было лет шестнадцать или восемнадцать. Всякой вечер после ужина… отправляюсь к ней: она уже в постели. Сажусь, играю, целую ее в губы, в шею, груди и руками глажу, где мне вздумается. Раз до того разнежились, что оба сделались вне себя. Она потянулась, погасила свечку и сказала: „Я вся твоя“, только таким тоном, что я почувствовал [и] опомнился, какие могут быть последствия, за что я [ее] сделаю несчастною; встал и пошел вон. С сего время оба были гораздо осторожней, целовались и обратились, как брат с сестрой»[352].
«Я поволочился за его падчерицей А. С. Храповицкой, и нередко доводил ее до крайнего желания увенчать нашу любовь, но как я всегда на это был жалостлив, то и не довел ее до нарушения девичьей драгоценности… они поехали в деревню. Я их провожал до Можайска. Падчерица с мамзелью в карете, брат с невесткой в кибитке, на своих. Как обыкновенно встают до света, то я заберусь в карету и шалберю с ней: сажаю на колени и рукам даю волю, она целует»[353].
«А мы по большей части вечера сидели в ее диванной с глазу на глаз, только любовались друг другом, не переставали уверять в[о] [в]заимной непоколебимой любви, и запечатлевали поцелуями. Однажды она сидела у меня на коленях, держась левой рукой за шею, а правой под щеку, чтоб крепче целовать, и движением оной ощутительно давала мне знать пламенную страсть ее любви. Я правой держал ее за талию, а левой своевольничал далее и далее. Оба не знали, что делали. Один поцелуй произвел необыкновенное восхищение, какого в мою жизнь еще не бывало. Чувства нежной страсти разлились с головы до пят. Если б на моем месте был такой, которой в юности своей не смотрит на принятое обыкновение, требующее от девицы строгого воздержания, и не думая, в какое поношение ее ввергает, верно б не дождался священного позволения. Она вскочила, села одаль, а я сделался не шевелящимся истуканом, мысленно пеняя себе за излишнюю шалость. Несколько минут сидели молча, не смея взглянуть друг на друга. Я прервал молчание, опять разговор наш возобновился, только совсем в другом тоне, не напоминая о прошедшем, как будто ничего не было предосудительного»