Сметая запреты: очерки русской сексуальной культуры XI–XX веков — страница 5 из 87

[46]. В XV–XVI веках церковный закон всю вину за добрачный секс возлагал на растлителя: «Аще кто прежде брака [в] тайне или нужою растлит жену и потом законным браком съчетается с ею – блудника познает запрещения: 4 лета едино убо у дверей церковных да плачется»[47].

Вопрос о неискоренимости блуда, которым духовные отцы готовы были именовать чуть ли не все виды сексуальных прегрешений в древней и средневековой России, сильно занимал идеологов христианской нравственности. «Едино есть бедно избыти в человецех – хотения женьска», – сетовал в связи с рассуждениями о блуде компилятор дидактического сборника «Пчела». Отчаявшись победить это «хотение», проводники и проповедники идеи целомудрия направляли все усилия на то, чтобы ограничить, а по возможности – воспретить распространение «бацилл аморальности» прежде всего среди холостого населения, причем не только юного, но и вполне зрелого, включая вдов и вдовцов. В связи с этой задачей в лексике составителей дидактических сборников примерно с XII века появляется различие между блудом (добрачным сексом, связью холостых, различными девиантами в общепринятой сексуальной ориентации) и прелюбодеянием (супружескими изменами, нарушением обета верности мужа и жены друг другу – так называемой седьмой заповеди – адюльтером прошедших через церковное венчание супругов)[48].

Иногда слова «блуд» и «прелюбодеяние» использовались как литературные синонимы, но полностью ими не стали[49]. В современной инвективной лексике «блядство» как термин одинаково заменяет слова «блуд» и «прелюбодеяние». В Древней же Руси термин «блядня» был синонимичен прелюбодеянию, родственный ему лексический термин «блядство» – означал блуд, «половую невоздержанность» (И. И. Срезневский)[50], а слово «блядение» использовалось главным образом как синоним пустословия, болтовни (ср.: нем. разг. «Bla-bla-bla» – болтовня), суесловия, вздорных речей. Ругательного оттенка все перечисленные слова в домосковское время не имели. Не имел его и термин «блядь» – синоним отглагольных («обманщик», «суеслов») и отвлеченных («вздор», «пустяки», «безумие») существительных[51]. Пример тому – помимо уже известных – имеется и в известной новгородской грамоте на бересте № 531. Она описывает семейный конфликт, вызванный ростовщическими действиями некой Анны с дочерью, ринувшихся в опасные финансовые операции без ведома хозяина дома, своеземца Федора. Когда тайное стало явным, Федор в сердцах назвал «жену свою коровою, а дочь блядью» – то есть обманщицей, скрывшей, как выясняется далее по тексту документа, прибыль от своих ростовщических афер[52].

Инвективный оттенок перечисленные выше существительные и однокоренные с ними глаголы приобрели на Руси не ранее Московского времени. Однако уже в XVII столетии современники отмечали, что «грубые, неуважительные слова», «грязная брань» является характерной чертой повседневного общения россиян[53], которых Адам Олеарий имел все основания назвать «бранчливым народом», переведя на свой язык наиболее употребляемые из ругательств и довольно точно транслитерировав их. Если верить Олеарию, к XVII веке слово «блядь» и однокоренные с ним глаголы и прилагательные употреблялись уже только как ругательства и иной смысл утеряли[54].

Перечисленные Герберштейном и Олеарием инвективные выражения ярко характеризуют русскую культуру описываемого ими времени как культуру с высоким статусом родственных отношений по материнской линии, ибо только в таких культурах большую роль играют оскорбления матери. Упоминание женских гениталий и отправление ругаемого в зону рождающих, производительных органов, символика жеста «кукиш», изображающего женский детородный орган, намек на то, что «собака спала с твоей матерью» (Герберштейн верно отметил аналогичную брань у венгров и поляков), ругательства со значением «я обладал твоей матерью» (в инверсии о распутстве самой матери) – все эти признаки характеризуют особую силу табуированности именно разговоров о матери[55],[56] и попутно характеризуют значимость «матриархального символизма»[57].

Сопоставление древнерусской литературной и инвективной лексики, относящихся к сексу и сексуальному поведению, позволяет заметить, что в ранние эпохи в языке существовали слова, обозначавшие детородные органы и сексуальные действия, не являвшиеся эвфемизмами и не имевшие в то же время ругательного смысла. В нашем современном языке эти дефиниции уже не употребляются. Между тем в покаянной и епитимийной литературе XII–XVII веков можно обнаружить около десятка наименований половых органов, в частности – женский (мужской) уд (или юд, то есть часть тела, орган), естество, лоно, срамной уд, срам, тайный уд (или удица); все они не считались «скверностями» и употребление их вполне удовлетворяло, вероятно, и составителей текстов, и тех, для кого они писались. В затруднительных ситуациях православные компиляторы использовали греческие термины: вместо русского термина рукоблудие (онанизм) использовалось греческое слово малакия, в запрещениях анального секса вместо «непотребно естьство» и «проход» употреблялся греческий термин «афедрон»[58]. Примерно к XVII столетию греческие аналоги все еще использовались в церковных текстах и литературном русском языке, но в его профанном варианте прочно закрепилось употребление в связи с сексуальным поведением одной лишь инвективной лексики – блудословья («нечистословья»)[59].

Общим правилом в систематизации церковных наказаний за употребление бранных слов по отношению к женщинам был – как и в случае с самими прегрешениями и преступлениями данного свойства – учет социального и семейного положения пострадавшей. Оскорбление словом как вид преступлений типа dehonestatio mulieris (казус ложного обвинения в блудодействе) упомянуто уже в Уставе князя Ярослава Владимировича (XII век) и абсолютно идентично штрафу за изнасилование: клеветнически обругать женщину распутницей было все равно что совершить подобное обесчещение[60].

Церковные законы позднейшего времени позволяют сделать еще одно важное наблюдение: наказание за блуд с невинной девушкой было более строгим, чем за прелюбы с «мужатицей». В церковной иерархии ценностей девушка стояла выше тех, кто был в браке или вне его «растлил девство», постольку одной из основополагающих идей в этической системе православия была именно идея сохранения «пречюдной непорочной чистоты», вечной невинности как идеала, доступного избранным («много убо наипаче почтенно есть девство, убо неоженившаяся вышши есть оженившейся», «аще хощет без брака пребывати, не ити замужь – добре есть се»)[61]. Исходя из этого нравственного постулата, проповедники причисляли обесчещение девушки, насилие над ней к числу тяжелейших грехов.

Однако исповедные вопросы, «список» которых компилировался исходившими из повседневной практики православными духовными лицами, косвенно свидетельствуют о том, что преступления против чести девушек были весьма распространенным явлением. И совершали подобные проступки не только те, кого исповедальники именовали «прост человек», но и сами лица духовного звания, долженствовавшие в идеале быть образцом для мирян. «Осилие» девушки, совершенное «простецом», каралось, разумеется, не столь строго, сколь преступление, совершенное «мнихом», попом, а тем более епископом (видимо, все же, казусы были, если правовые памятники не исключали этого исповедного вопроса). От четырех до шести лет епитимьи (поста «о хлебе и воде») для простецов, которых авторы требников еще надеялись «оженить» на обесчещенных девушках и тем или иным путем вернуть в лоно церкви, – противостояли многолетней (от двенадцати до двадцати лет) епитимье для черноризцев и священников. Епископа за подобные развратные действия предписывалось немедленно лишить сана[62].

Еще более строгие моральные взыскания ожидали тех, кто «творил блуд» с обитательницами монастырей. Ранние церковные памятники оставили свидетельства того, что мирские и более того – вакхические соблазны вторгались порою в эти цитадели христианского благочестия: «Иже в монастерях часто пиры творят, созывают мужа вкупе и жены…», «иже пьють черницы с черньцы…»[63]. Следствия подобных пиров не заставляли себя долго ждать: «невоздержанье, нечистота, блуд, хуленье, нечистословье…», а в результате – наказания и тем, кто «девьствовати обещавши, сласти блудни приял», и тем, кто на этот грех их сподвигнул. Особенно греховными в этом случае казались проповедникам «съвокупления» тех, кто должен был являть «добронравие святительского подобия» – то есть черноризцев с монашенками: их «блуд» приравнивался к «кровоместьству» (инцесту духовных родственников)[64]. Глубоко безнравственным не без основания считалось осквернение девушки-«черноризицы»: церковные законы предписывали не пускать такого развратника в храм, ибо он – «сущщи убийца есть»[65].

Усилия древнерусских и средневековых проповедников по утверждению христианских моральных норм в отношении блуда холостых были значительны, но результаты этой деятельности малоудовлетворительны. Поэтому из столетия в столетие в исповедальной и дидактической литературе неизменно присутствовала тема добрачных связей и блуда не вступивших в брак, а потому не подвластных «вождям слепых, наставникам блудящих». Эти «вожди» и «наставники» неоднократно жаловались на страницах своих посланий в «высшие инстанции» (епископу, митрополиту), что молодежь охотно «клянется» на исповедях «блюстися блуда». А на деле – одни «сблюдут како любо», другие – «мало», а третьи вовсе тут же «падают». Чтобы избежать кошмарного промискуитета, некоторые священники «на местах» на свой страх и риск (как епископ Нифонт в XII веке) рекомендовали тем, кто был еще не связан узами брака и безвольно отдался своим «чювствам», по крайней мере, удержаться от частой смены партнеров («аже ся не можещь удержати – буди с единою»)