Сметая запреты: очерки русской сексуальной культуры XI–XX веков — страница 56 из 87

Та же рассогласованность чувственности и нежности по отношению к женщине – рожденная православием, в котором прекрасный пол делился на асексуальных девственниц и похотливых блудниц, – легко прослеживается и в русском изобразительном искусстве рубежа XVIII–XIX веков. Обнаженная натура писалась в допетровское время только в связи со сценами пыток грешников, наказаний блудниц[1145]. В XVIII же веке в русской живописи завоевала права традиция свободного (казалось бы!) изображения наготы. [Отметим, что на Западе ей было уже три сотни лет.] Однако в картинах русских художников, изображавших обнаженных, отсутствовал всякий налет эротичности. Разумеется, без Карла Брюллова, Федора Бруни «история наготы» в русской живописи была бы неполной, как и без прелестных образов купальщиц Александра Венецианова. Но каждый из перечисленных художников владел своеобразной «доктриной расстояния»[1146]: представляя обнаженное человеческое тело обобщенно и идеализированно, «драпируя» его в возвышенные ассоциации, эти живописцы рассчитывали на «смягчение шока» от лицезрения человека без одежд. На практике это означало изъятие наготы из современного им, в том числе интимного опыта, и в то же время придание ей величия – за счет сюжетов и поз, заимствованных из мифологии, религии или экзотики (например, изображения народных празднеств в далеком прошлом или современных).

Стоит заметить и еще одну особенность русской живописной традиции. В эгоцентрическом мире русского романтизма оставалось необычайно мало места для женщин. Одинокие размышления облегчались по большей мере мужским товариществом в ложе или в кружке. Поэтому в русской живописи (как, впрочем, и в литературе – от Сковороды до Бакунина!) видны сильные намеки на гомосексуальность – хотя и сублимированного, платонического сорта. Эту страсть можно обнаружить в склонности А. Иванова рисовать нагих мальчиков. Она объяснялась самим художником стремлением к духовному совершенству андрогинии, возвращением к первоначальному единству мужских и женских черт. Искусствоведам давно известно, что в предварительных набросках головы Христа в «Явлении Христа народу» художник использовал как мужскую, так и женскую натуры.

Свойственные русской классической литературе и живописи возвышенно-поэтическое отношение к женщине, воспевание ее как матери и хозяйки дома, отсутствие истерической озабоченности в отношении сексуальных прегрешений (столь свойственной западноевропейской культурной традиции) были прекрасной основой для усвоения нравственных и этических ценностей всеми слоями российского общества. Но они же порождали бесконечные разочарования и драмы у конкретных людей, стремившихся «делать жизнь» с литературных примеров.

«Страсть к идеям и развитие психологических комплексов вокруг некоторых имен и понятий, вообще типичные для европейского романтизма, в России были доведены до крайности… В русской привязанности к классической древности и к сублимации сексуальности в творческой деятельности было нечто нездорово-одержимое. Можно предположить, что удивительные и оригинальные творческие жизни Бакунина и Гоголя были в какой-то степени компенсацией их сексуального бессилия», – размышлял четверть века тому назад над страницами классической русской литературы американский историк Дж. Биллингтон. Он видел в героях Пушкина, Лермонтова, Тургенева «эгоцентрических любовников», которые «обнимали женщин, как и идеи, с той смесью страсти и фантазии, которая делала прочные отношения почти невозможными…»[1147]. Классическая русская литература XIX века формировала в читающей публике отношение к любви как к событию. «Чувственная страсть для русской женщины и русского мужчины – это не дар божий, не благо, не ровное тепло, что обогревает жизнь… но стихийное бедствие, пожар, землетрясение, эпидемия, после которой жить больше нельзя, а остается лишь омут, обрыв, откос, овраг…»[1148]

С гипертрофией духовно-романтического, внутренне-трагического аспекта любовных отношений было связано настороженно-подозрительное и даже враждебное отношение ко всякой чувственности. И такую аскетическую мораль в России насаждали и пропагандировали (в отличие от Запада) отнюдь не только консерваторы и представители церковных кругов, но и властители дум молодежи позапрошлого века, передовых слоев общества – лидеры радикальных общественных движений, прежде всего – разночинцы.

Аристократы пушкинского времени, получавшие хорошее светское воспитание, даже оставаясь религиозными людьми, всегда дистанцировались от официального ханжества. Разночинцам, выходцам преимущественно из духовной среды, бывшим семинаристам, сделать это было значительно труднее. Порывая с одними устоями своей прошлой жизни, они не могли преодолеть других. Перенесенные в чужую социальную среду, многие из них мучительно страдали от стеснительности, тщетно пытались подавить волнения собственной плоти. Тем более что – как и у прочих людей – в их сексуальности не все, не всегда было «каноническим».

Темпераментный, чувственный и одновременно страшно застенчивый Виссарион Белинский был преследуем мыслью, что природа заклеймила его лицо «проклятьем безобразия», из‐за которого – полагал он – его не сможет полюбить ни одна женщина[1149]. Поэтому главной отдушиной для него стала страстная, неосознанно гомоэротическая дружба, стержень которой составляли бесконечные интимные излияния параноидального свойства. «Боткина я уже не люблю, как прежде, а просто влюблен в него и недавно сделал ему формально объяснение», – признавался Белинский своему главному наперснику тех лет (конец 1830‐х) Михаилу Бакунину[1150].

Весьма схожие переживания переполняли душу юного Николая Добролюбова[1151]. Шестнадцатилетним юношей он страстно привязался к своему семинарскому преподавателю И. М. Сладкопевцеву: «Я никогда не поверял ему своих сердечных тайн, не имел даже надлежащей свободы в разговоре с ним, но при всем том – одна мысль: быть с ним, говорить с ним – делала меня счастливым, и после свидания с ним, особенно после вечера, проведенного с ним наедине, я долго-долго наслаждался воспоминанием и долго был под влиянием обаятельного голоса и обращения… Для него я готов был сделать все, не рассуждая о последствиях…»[1152] Привязанность Добролюбова к Сладкопевцеву сохранилась и после отъезда последнего из города и поддерживалась письмами.

Пытаясь разобраться как в этой привязанности, так и в других «пороках», будущий критик был очень озабочен поисками аналогий в частной жизни великих людей. Благодаря Бога за то, что схожие ситуации ему было «сыскать» весьма легко, он писал: «Рассказывают наверное, что Фон-Визин и Гоголь были преданы онанизму, и этому обстоятельству приписывают даже душевное расстройство Гоголя», – писал он, весьма точно отражая уровень тогдашних медицинско-сексологических представлений о «вреде» самоудовлетворения[1153].

Страхом за приверженность этому «пороку» были проникнуты также дневниковые и эпистолярные размышления целого ряда современников и «старших товарищей» Николая Добролюбова. Тот же Белинский, буквально соревнуясь с Михаилом Бакуниным в постыдных саморазоблачениях, в ответ на признание последнего о склонности к онанизму в юности[1154], с жаром отвечал откровенностью на откровенность: «Я начал тогда, когда ты кончил – 19-ти лет. Сначала я прибег к этому способу наслаждения вследствие робости с женщинами и неумения успевать у них. Продолжал же уже потому, что начал. Бывало в воображении рисуются сладострастные картины – голова и грудь болят, во всем теле жар и дрожь лихорадочная. Иногда удержусь, а иногда окончу гадкую мечту еще гадчайшей действительностью…»[1155] Несмотря на постоянную «потребность выговаривания», эти переживания тщательно скрывались от окружающих. Даже от друзей. «Бывало Ст<анкевич>, говоря о своих подвигах по сей части, спрашивал меня, не упражнялся ли я в этом благородном и свободном искусстве… Я краснел, делал благочестивую и невинную рожу и отрицался». И ниже выражал уверенность в том, что теперь, когда и он сам, и Михаил Бакунин, признались друг другу в «гадкой слабости», их дружба наверняка станет вечной[1156].

Характерно, что все эти побуждения к откровенным излияниям навсегда прекратились после женитьбы В. Г. Белинского[1157].

Весьма похоже реагировал на невозможность подавить молодую чувственность младший современник Белинского – Н. Г. Чернышевский. Проблема соотношения любви и дружбы, которые он рисовал в своем воображении весьма возвышенно, и вульгарной чувственности, которой он мучительно стыдился, занимала немалое место в текстах его дневников. Двадцатилетний писатель (вероятно, и в страшном сне не предполагавший, что кто-то спустя столетие с лишним будет вчитываться в его сокровенные мысли) признавался: «…Я знаю, я легко увлекаюсь и к мужчинам, а ведь к девушкам или вообще к женщинам мне не случалось никогда увлекаться. (Я говорю это в хорошем смысле, потому что если от физического настроения чувствую себя неспокойно, это не от лица, а от пола, и этого я стыжусь)…»[1158]

Ниже он с ужасом пытался разобраться в своих «бедах», с тревогой восклицая: «Сколько за мною тайных мерзостей, которых никто не предполагает! Например, разглядывание (существительное здесь умышленно не названо автором. –