Н. П.) во время сна у детей и сестры и проч…»[1159] Через несколько дней он записал: «Ночью я проснулся: по-прежнему хотелось подойти и приложить… (снова пропуск автора. – Н. П.) к женщине, как бывало раньше…»[1160] А спустя еще два дня Чернышевский признался: «Ночью снова чорт дернул подходить к Марье и Анне (горничные. – Н. П.) и ощупывать их и на голые части ног класть свой… Когда подходил, сильно билось сердце, но когда приложил – ничего не стало…»[1161]
Стремление преодолеть в себе «тайные мерзости» в сочетании с невозможностью подавить юношескую гиперсексуальность порождало в сознании социально ориентированных молодых радикалов тяжелейший психологический стресс. 11 августа 1848 года Николай Чернышевский и его ближайший друг Василий Лободовский, оба «сказали, поправляя у себя в штанах: скверно, что нам дана эта вещь…»[1162].
Ни в гомоэротизме, ни в раздвоенности чувственности и нежности, ни тем более во влечении к женщинам, разумеется, не было ничего исключительного. Подобные переживания были и будут свойственны бесчисленным юношам прошедших и будущих столетий, и в России, и на Западе. Можно, однако, отметить некоторую «национальную специфику» в сексуальной культуре россиян. Она впервые была замечена Василием Розановым, а ныне исследуется и обосновывается Дмитрием Галковским[1163]. Речь идет об особой склонности «совершать любовное преступление в одиночку», об онанизме. Тема эта не случайно присутствовала на страницах дневников и писем буквально всех радикальных демократов прошлого столетия. Онанизм как форма «замещения» чувственных переживаний, которые способна доставить женщина, «отзывался» в непростой и нестабильной социальной действительности России XIX века существованием политически бессильных людей, живших почти исключительно общественно-политическими вопросами. «Рассогласованность» мира законов и действительности, ощущение ирреальности умозрительных социальных конструкций, рождавшихся в воспаленном воображении людей, охваченных «революционным нетерпением», корреспондировали с мастурбационной тревожностью, связанными с онанизмом страхами и объяснялись в конечном счете катастрофически низким уровнем сексуальной культуры даже в высших, образованных социальных слоях.
Именно этим объясняется то, что русская литература и публицистика классического, «золотого века» старалась сформировать у читателей (особенно молодых) образ большой возвышенной любви, начисто лишенной какого-либо эротического звучания или оттенка. Век Мопассана и Флобера во Франции родил в России образ Женщины, главным достоинством которой была бы возможность «делить свои мысли до такой степени», чтобы с нею было возможно вместе читать и обсуждать «новые произведения». Умевший, по словам Н. А. Некрасова, «рассудку страсти подчинять» Н. А. Добролюбов, грезя о такой спутнице жизни, писал, что тогда «был бы счастлив и ничего не хотел боле… Увы, такой женщины нет». «Сознание полной бесплодности и вечной неосуществимости этого желания гнетет и мучит меня, наполняет тоской, злостью, завистью…»[1164] Описывая, как сестры его учеников, к которым он вожделел, смотрят на него иронично и свысока, он мазохистски упрекал сам себя, что спит с проституткой, которую никогда не сможет полюбить, «потому что нельзя любить женщины, над которой осознаешь свое превосходство…»[1165].
Отдав свои высокие «мечты, надежды, помышленья» отчизне в самом широком понимании этого слова, он добровольно (подобно монаху-аскету) оградил себя от нормальной чувственности, которую именовал «животными отношениями» и оценивал однозначно: «Все это грязно, жалко, меркантильно (?), недостойно человека»[1166].
И Белинский, и Чернышевский, и Добролюбов, и те, кто окружал их и верил их слову, видели себя в честолюбивых одиноких мечтах красивыми, ловкими, благородными, спасающими падших женщин и показывающими всем остальным примеры нравственности. В своих сочинениях и критических оценках сочинений современников они исходили не из своего реального жизненного опыта (очень и очень ограниченного, если судить по оставшимся от них памятникам личного происхождения), а из воображаемых, надуманных образов. Вместо того чтобы способствовать развитию терпимости, освобождению (эмансипации) от навязанных православием строгих ограничений, они развили безуспешную внутреннюю борьбу, вылившуюся в осуждение и отрицание чувственности как чего-то «пошлого» и «недостойного». Любой из литературных критиков (а все названные выше революционеры-радикалы не брезговали этой сферой литературной деятельности) гневно ополчался на тех писателей и поэтов, которые робко или, напротив, настойчиво вводили эротическую тему в ткань повествования. «Неистовый Виссарион», например, взяв на себя ничем не обоснованную обязанность рассуждать с точки зрения воображаемого «невинного молодого мальчика», которого следует уберечь от соблазнов, неодобрительно отнесся к поэзии Александра Полежаева, откровенно бранил Боккаччо, а роман Поля де Кока назвал «гадким и подлым» произведением. Дмитрий Писарев искренне осуждал Г. Гейне за «легкое воззрение на женщин». Неприятие и нереализованность собственных сексуально-эротических влечений тех, кто стоял у истоков идеи социального освобождения в России, породили отношение к литературе как к «учительнице жизни». С тех пор и чуть ли не на целое столетие книги стали оцениваться критиками не по художественным, а по социально-педагогическим критериям.
Подозрительно-настороженное отношение к сексуальности, унаследованное от прежних, православных идеологов радикалами-шестидесятниками (прочившими самих себя в мессии!), передалось как инфекционное заболевание их идейным последователям – народовольцам. Именно в 1870‐е, годы наибольшего распространения революционной народнической идеологии, психосексуальные трудности отдельных «критически мыслящих личностей» стали превращаться в идеологию. В то время как консервативно-религиозная критика неустанно осуждала эротизм за то, что он противоречил догматам веры, внемирскому аскетизму православия, у революционных демократов и народников (которые как раз начинали свою деятельность в 1860‐е годы) эротика не вписывалась в нормативный канон человека, призванного отдать все силы борьбе за освобождение трудового народа. В сравнении с этой великой общественной целью все индивидуальное, личное выглядело ничтожным. Тончайшая интимная лирика Афанасия Фета, Якова Полонского, Константина Случевского осталась вне разумения этих опаленных великой утопической идеей людей. Она казалась им пошлой, а уж между эротикой, «клубничкой» и порнографией они и вовсе не видели никаких различий. Художника или писателя, бравшегося в России второй половины XIX века за «скользкую» тему, ожидали, таким образом, яростные атаки не только «справа», но и «слева». Тем самым развитие высокого, рафинированного эротического искусства в России, а вместе с ним и соответствующей лексики, без которой секс и разговоры о нем выглядят действительно «низменными», «грязными», затормозилось на несколько десятилетий.
Социально-политический и нравственный максимализм русской демократической мысли 1860–1870‐х годов обернулся воинствующим неприятием эмоциональных, бытовых, психофизиологических реалий, из которых, в сущности, складывается нормальная человеческая жизнь. Это неприятие многократно усиливалось несчастливой личной судьбою ряда идеологов демократизма и народничества, подчас по своей воле, а иной раз – в силу независящих от них обстоятельств, становившихся морализаторами и ханжами. Любой из них, вслед за героем чеховского рассказа «Ариадна» (1895) мог бы лишь сказать в свое оправдание: «…Мы не удовлетворены, потому что мы идеалисты. Мы хотим, чтобы существа, которые рожают нас и наших детей, были выше нас, выше всего на свете… У нас в России… чувственность смешна и внушает отвращение… Но вот беда в чем. Едва мы женимся или сходимся с женщиной… как мы чувствуем себя разочарованными, обманутыми»[1167].
Обманувшись сами – в отношениях с женщинами, в невозможности «перехитрить природу», радикалы-шестидесятники оказались в тисках мучительной боязни того, что их несостоятельность проявит себя в иной, исключительно важной для них – общественной сфере.
ГЛАВА VПозорящие наказания за сексуальную несдержанность в русской деревне в XIX – начале XX века
Неверность и честь – понятия, обретшие гендерную окраску вместе с возникновением гендерной асимметрии – исторически первой формой социальной депривации. Как понятие девичья честь оказалось рано нагруженным гендерным смыслом (практически вскоре вслед за утверждением христианства), и по сей день воспринимается именно как соблюдение целомудрия. О позорящих наказаниях для девушек в русских источниках впервые можно найти упоминания не ранее конца XV – XVI века. По всей видимости, вначале они касались лишь представительниц зажиточных слоев в центральной части России[1168], но постепенно распространились более широко. Повсеместно ли? В чем географическое своеобразие практик позорящего, гендерно-окрашенного насилия в отношении проступков, связанных с женским телом? И как долго они существовали, какие трансформации испытали? Как связаны с современными проявлениями гендерной асимметрии?
История отношения древних и средневековых руссов к женской чести (в сопоставлении с отношением к чести мужской) уже становилась предметом обсуждения в отечественной и зарубежной литературе