Смоковница — страница 27 из 39

Артист успокоился или, может, другую стену колотит. Зимой спрашиваешь, говорит: «Ковер к стене прибиваю»; интересно, а в эту духоту что он делает?

Потом все мысли исчезли, но и уснуть он не мог.

Через некоторое время ему показалось, что он заснул, что не надо раздеваться, идти в спальню; ему показалось, что он так и проспит до утра. Вдруг он вскочил, он и сам не заметил, как очутился на ногах; стремительно направился к входной двери, открыл ее и нажал кнопку своего же звонка; снова будто в изумлении застыли панельные стены, а темные комнаты словно ожили на миг, но, как только Дж. Салимов зажег свет, он сразу же увидел по-прежнему сидящего в кресле красного медвежонка.

Вдруг Дж. Салимов ощутил в себе небывалую, никогда не проявлявшуюся ранее решимость — он схватил красного медвежонка за его ватную лапу, кинул в платяной шкаф в гущу тряпья и закрыл дверцу шкафа на ключ.

Он хорошо помнил, что бросил красную игрушку — медвежонка внутрь шкафа и закрыл дверцу на ключ; когда потом он рассказывал эту удивительную историю Шафиге, это он подчеркивал особо; историю эту он рассказал только Шафиге, потому что никто, кроме Шафиги, ему бы не поверил.

Он погасил свет и снова улегся на диване. Однако эта ужасающая решимость не оставляла его, она сотрясала все его существо!

Нет! Нет! Нет! Так больше продолжаться не может. Нужно со всем покончить. Раз и навсегда. Раз и навсегда! Нужно уехать. Уехать отсюда совсем. В другой город, в другое место. Работа везде найдется. Чтоб ему провалиться, этому дому!

Прямо сегодня надо уехать, сейчас, сию минуту.

Далеко, очень далеко.

Дж. Салимов вскочил, сам не заметил, как закурил сигарету, как собрал в портфель все, что подвернулось под руку, вышел из комнаты, захлопнул за собой дверь и быстро спустился по лестнице.

Он не сел в машину, сразу большими шагами пошел к вокзалу и взял билет до какой-то очень далекой станции, названия которой он потом не мог вспомнить.

Он многих провожал с этого вокзала в такие вот душные вечера, и его самого часто провожали отсюда, но теперь он даже не замечал, что сейчас его никто не провожает, никто не знает о его отъезде, — он не жалел об этом, потому что знал, что уезжает навсегда; он знал, что никогда сюда не вернется, знал, что больше никогда не увидит никого из близких и друзей; он был уверен в этом на все сто процентов.

Подошел поезд. Дж. Салимов в толпе отъезжающих направился к своему вагону. В это время как раз все и произошло.

Сначала на перроне поднялась суматоха, послышался шум, потом люди стали куда-то проталкиваться. Дж. Салимов обернулся и застыл на месте.

Прямо на него бежал красный медвежонок. Дж. Салимов посмотрел на окружающих, хотел что-то сказать, но ничего не смог произнести; красный медвежонок добежал до него и начал лизать ему руки.

Люди на перроне глядели на них во все глаза, многие вслух удивлялись красному цвету медвежонка.

А Дж. Салимов знал, что удивляться тут нечему.

Ухватившись мохнатыми лапами за рукав Дж. Салимова, медвежонок тянул его к выходу в город и скулил.

Окружавшие их люди, казалось, совсем забыли про поезд. И только Дж. Салимов не потерял головы. Он лишь ощутил, что исчезла куда-то, испарилась его ужасающая решимость уехать из этого города. Внешне он был очень спокоен, будто встреча с медведем на вокзале среди тучи народа была для него самым обыкновенным делом.

На улицах люди останавливались, глядя на красного медвежонка и улыбающегося Дж. Салимова, идущего за ним следом.

Они поднялись по лестнице. Дж. Салимов открыл дверь, и они вошли в квартиру. Дж. Салимов включил свет в передней, а потом снова, уже в последний раз, нажал кнопку звонка; потом он прошел в комнату и включил там свет: красный медвежонок снова сидел на своем месте — в кресле, а дверца шкафа была открыта.

Часы на стене показывали всего-навсего седьмой час, то есть было уже около двенадцати.

Потом Дж. Салимов поднял телефонную трубку: 92-75-34.

…Наутро все бакинские дети говорили, что вчера вечером по городу бродил красный медвежонок — вот чудо!

Они почему-то думали, что чудеса бывают только в сказках.

БРОНЯ


Перевод Р. Фаталиева


«Наконец-то аллах услышал нас, наконец-то он смилостивился к нам, — сказала потом Гюлли-хала, — нечего убиваться, все дурное уже позади: дней через десять-пятнадцать Шахин будет совершенно здоров». Она снова — который уже раз! — подошла к постели больного ребенка и вгляделась в личико: «Душа моя, утешение ты мое! Да буду я твоей жертвой…»; слезы выступили на ее глазах, и как ни странно, но именно они, эти слезы, окончательно убедили меня в том, что наш Шахин выздоравливает и что кошмары последних дней действительно отошли в прошлое. Впервые за эти двадцать дней я обрел способность чувствовать что-то, и у меня чуть закружилась голова от дурманящего запаха лекарств, которыми была пропитана комната. Вопреки всему захотелось подойти к окну и открыть форточку.

«Тебе нужно прилечь, мамочка, — сказала Солмаз, — ты вся измучилась, идем, я тебя уложу, поспи хоть самую чуточку». Впервые за все эти дни Гюлли-хала подчинилась ее просьбам. «Да, — сказала она, — пойдем, мне нужно поспать, мне необходимо долго и крепко спать, потому что я еще нужна ему, моему внуку, моему Шахину». Потом она ушла вместе с Солмаз в другую комнату.

Шахин спал… Интересно устроена жизнь: самое большое счастье очень быстро забывается за мелкой неприятностью, как, собственно, один плохой поступок начисто перечеркивает тысячу хороших. Ведь как быстро я забыл время, когда Шахин спокойно засыпал… Перед сном я обычно рассказывал ему сказки, разные сказки — про Джирттана, про Меликмамеда, а он все спрашивал, спрашивал, спрашивал… Скольких волков я застрелил, скольких тигров растерзал, скольких медведей осилил; а я отвечал и всякий раз по-разному: четыре волка, семь тигров, восемь медведей или: десять волков, три тигра, девять медведей — это уже зависело от моего умения выдумывать. А Шахин хоть и слушал внимательно, но усмехался хитро — словно понимал, что все это выдумки.

Вернулась Солмаз и сказала, что Гюлли-хала заснула тотчас же, как легла. «Вот и хорошо, вот и хорошо, что заснула, — ответил я, — ведь столько дней бедная женщина не смыкала глаз, ей давно пора отдохнуть». Потом Солмаз подошла и обняла меня — и это тоже в первый раз за последние двадцать дней. Мы помолчали, нам было хорошо.

Шахин был нашим первенцем, и первая его воля, когда он только родился, была та, что он должен был остаться единственным нашим ребенком; Солмаз больше не могла иметь детей. Но Шахин родился, Шахин жил, он был нашим ребенком, нашим сыном, и нам этого было вполне достаточно.

«Успокойся, милая, — сказал я ей, — ведь все уладилось». — «Я спокойна, — отвечала она, — я уже успокоилась, разве же ты не видишь, что я абсолютно спокойна?» — «Нет, — сказал я, — мне хочется, чтоб ты совсем успокоилась, совсем, совсем, а потому поплачь, если хочешь, будет намного легче, ведь я ясно вижу у тебя слезы, не надо их стесняться». — «Нет, — ответила она, — я не буду плакать, ведь Шахин снова с нами, зачем же плакать, нужно радоваться, а не плакать, а то, что слезы, так это просто так, и не слезы это вовсе, и не нужно обращать на это внимания, и плакать тоже не нужно» незачем плакать…»

Шахин заболел внезапно. Прибежал со двора, по-обычному веселый, возбужденный, рассказывал о чем-то, озорничал, смеялся и вдруг заболел. Щечки загорелись неожиданно, и глазки заблестели, нездорово, нехорошо так заблестели, а Солмаз сказала, что надо измерить температуру. «Брось выдумывать», — ответил я тогда резко, пожалуй, слишком резко, и все потому, что сам прекрасно видел, что сын заболел, и понимал не хуже ее, что температуру необходимо измерить. Так все это началось… Тридцать девять, вечером — сорок.

«Успокойся, — повторил я Солмаз, — ведь Кязымлы при тебе сказал недавно, что кризис миновал, что через какие-то десять-пятнадцать дней мальчик будет на ногах, ты же лучше меня понимаешь, что Кязымлы не будет бросать слов на ветер, не полагается в таких случаях говорить неправду». Солмаз улыбнулась слабо, я снова подивился тому, что за последние дни отвык от всего на свете, даже улыбку Солмаз забыл, не то что смех — последний раз она смеялась, наверное, целый век тому назад, а сейчас была бледной, похудевшей, словно состарилась за эти двадцать дней. Потом она спросила, что сказал мне Кязымлы перед уходом. «Ничего особенного, — отвечал я, — ничего он не сказал, только попрощался». — «Нет, — сказала Солмаз, — я ясно слышала, он что-то сказал тебе, не скрывай от меня, не надо». — «Да, он еще добавил, что мы можем быть совершенно спокойны за здоровье нашего ребенка». — «Нет, правда, он еще что-то сказал». При последних словах Солмаз так посмотрела на меня, что я не выдержал и сознался. «Да, Кязымлы сказал, что и в эту, сегодняшнюю, ночь, мы должны быть осторожны, правда, только эту ночь, одну ночь, а если что и произойдет, он велел бежать за ним в любое время, поздно ли, рано ли, он будет ждать, Кязымлы будет ждать. Ну что с тобой, родная, ну вот видишь, я не должен был тебе этого говорить, пойми же, ничего особенного не случилось, просто Кязымлы осторожен, и правильно, так и должно быть — он же врач, и потом, он же велел будить его в любое время, ну не надо, прошу тебя… Посмотри на Шахина, видишь, как сладко он спит, он выздоравливает, а ты горюешь, ну на что это похоже, хорошая ты моя…»

Солмаз подошла к окну и подняла шторы: стая местных «вожаков», как всегда, стояла на углу. Солмаз опустила шторы, но не обернулась ко мне.

«Все-таки я не должен был говорить тебе о словах Кязымлы, — сказал я. — Ты всегда представляешь себе самое худшее, так нельзя, так ты действительно накличешь беду, а ведь Кязымлы не сказал ничего особенного, он сказал, что может быть, наверное, не исключено, а ты делаешь свои собственные выводы, нет, не должен был я тебе ничего говорить». — «А что мне делать? — вдруг спросила она и обернулась. — Что мне делать?» И тут я не выдержал, я не мог выдержать, мне нужно было доказать ей, что она не права, что она преувеличивает, что Шахин выздоровеет, и я закричал. Я за