Смольный институт. Дневники воспитанниц — страница 11 из 65

Какими словами помянуть эту дружбу?.. Но для нее нет слов. Пусть та из вас, у которой сохранились хотя клочки записок, которые мы тогда писали друг к другу, взглянет на них теперь…

Над этим невозвратимым чувством можно заплакать. Никогда ничего подобного не давала вам светская жизнь, и не могла дать. Самое нежное внимание, святость клятв, жертва имуществом в пользу друга, слезы ревности, когда чужая завладеет сердцем друга, бесконечные ласки, маленькие тайны…

Откуда бралось это, на чем держалось? Клятва – это какое-нибудь обещание подсказать урок; жертва, это домашнее лакомство, уступленное голодному другу; внимание, это бирюзовое колечко, подаренное другу, в день именин; тайна – это имя «objet», или вместе задуманная шалость… Серьезный человек захохочет. Но напрасно. Наша дружба тем и была хороша, что умела держаться на немногом…

В большом классе она обрисовалась вполне. Все, что когда-то было в нас враждебного институтскому складу и занесенного из дому, все давно исчезло. Выше институтских интересов мы уже не видали ничего; никто вам и не указывал, что впереди будут другие интересы. Вот почему и все наши радости сосредоточились в тесном мирке дружбы. Здесь, к чести классных дам, надо сказать, что они держались мудрого начала невмешательства: мы пользовались между собой полною свободой и выбора, и действий.

Кружки друзей образовывались смотря по характерам. Тот, в котором считалась я, был самый веселый. Мы были то, что называется из отъявленных, то есть насколько это возможно при почетном названии девицы первого отделения. Это отделение должно было служить светилом для всех прочих. Здесь «будущие бессмертные» в институтских летописях, будущие шифры и прочие награды…

Не без некоторого чувства гордости перешагнули мы через порог святилища. Нам приятно было взглянуть друг на друга. Мы очень подросли и были такие выправленные. Исключая немногих, все в вашем отделении выработали себе, в манере держаться, ту институтскую складку, которая уже считалась нами высшею степенью женского существа. Маленькие, наполнившие оставленный нами класс, и посетители института, если хотя немного отступали от нашего идеала или не походили на институток, уже казались нам смешными и странными. У нас был тихий и осторожный голос, воздушная и вместе торопливая походка движения и спокойные, и робкие. Яркая краска беспрестанно разливалась на наших щеках, а, приседая, мы наклоняли голову о неподражаемою скромностью. Сколько я помню, в этих приемах была точно своего рода прелесть, какая-то монастырская. Но натура часто брала свое, и на просторе, когда мы были не на глазах у старших, на нас нападала отвага, мы вдруг становились не те. Вместо грациозно запуганных созданий мы просто делались неудержимыми ребятами. Избыток жизни так и просился излиться в шуме, крике, хохоте на весь институт, в проказах над чем ни попало… о, если бы только дали волю!

Наше первое отделение насчитывало много хорошеньких девушек. Мы были в восторге, что институт прославится их красотой, и с неописанным счастьем восхваляли своих «célestes beautés» в глаза, даже не стесняясь повелением молчать, хоть, например, во время класса. Мы шептали им это с отдаленных лавок или передавали клочки бумажек с троекратным «incomparable», троекратно подчеркнутым, чтобы «beauté» прочла и зарделась как роза. Мы не питали ни малейшей зависти и красот наших подруг, вернейший признак дружбы между женщинами. А что касается до зависти к успехам в классе, о ней не было и помина.

Первое отделение смотрело очень нарядно сравнении с прочими. По стенам висели хорошие ландкарты, стоял шкаф с «физикой», как говорили у нас, и ящик с «ботаникой». Другие отделения ничем не отличались от маленького класса. Жизнь этих отделений шла совсем иначе чем у вас; мы мало сближались с ними, и даже почти не знали, что делается у соседок. Мы едва были знакомы с ними, исключая пяти, шести девушек, которые особенно пришлись нам по сердцу, да певиц. Класс итальянского пения соединил нас в залах у maman, и потом обедня, когда мы вместе стояли на клиросе. Второе отделение смотрело как-то особенно тихо и бесцветно. За то в третьем, когда случалось пройти мимо его двери, слышался постоянный шум, шиканье инспектрисы и голос учителя в раздраженном состоянии. Кажется, что там до самого выпуска дела шли не лучше, чем в шестом отделении. Выправка не удавалась, и наказания не уменьшались нисколько…


Персонал классных дам. Фотограф Петр Петрович Павлов. 1902 г.


Со вступлением в большой класс мы должны были познакомиться с некоторыми новыми учителями. Каждая новость подобного рода возбуждала у нас множество только будем ли мы обожать его или нет? А если нет, то не долго придумать ему и прозвище: на это мы были мастерицы. Как он будет спрашивать? Вызывать ли на средину комнаты, или на местах, где подсказать удобнее? Последним обстоятельством волновалась особенно моя лавка, скромно состоявшая последнею в списке класса. С умилением глядели мы на наших первых: там почти не знали этой тревоги. Лавка первых была наша слава и гордость, наша доска спасения в критические минуты жизни. Так зачастую изготовлялись на все отделение разные письменные задачи, заданные учителем. Работа выходила двойная или тройная для наших милейших оракулов, но мы никогда не слыхали отказа…

Способности и характеры этого отборного кружка были очень разнообразны. Припоминаю их, чтобы сообразить, на сколько наши самые даровитые девушки могли бы сделаться в последствии учеными и специалистками наравне с мужчинами, так как в настоящее время поднят вопрос о равенстве мужчин и женщин в деле науки… Говорю только о врожденных способностей, которые всегда можно приметить, а не о том, на сколько их развило ученье в институте… Что ни одна из этих девушек после выпуска не приступила без какой-нибудь печальной необходимости, а добровольно, к серьезному занятию какою-либо наукой, это положительно. Может быть, это произошло оттого, что десяток дет назад никто не говорил им, что они смеют, иметь эту охоту, в уже имеют ее в себе… Десяток лет тому назад время было совсем иное…

У нашей первой ученицы была огромная память. За пять минут до начала класса ей стоило взглянуть в книгу, чтобы знать и всегда помнить заданный урок. Училась она всему равно хорошо и всему равнодушно. Когда случалось ей сделать какое-нибудь верное определение, дельно объяснить вопрос, она не казалась особенно довольна собою. Она не смиренничала, нет, ее просто не радовали силы ее ума. Это было для нее нечто такое, чему она не видела цели, что-то второстепенное в ней самой и не Бог знает какое ценное, – силы, которые пусть себе развиваются, если хотят, и только тогда, когда чужой ум потянет их на деятельность. Она, конечно, отчасти и любила занятия, она даже очень любила читать, – книги попадались нам редко, без всякого выбора, – но и тут она не желала делиться впечатлениями. В наших недоразумениях по части уроков мы беспрестанно прибегали к ней. Она объясняла, но без нашего вызова или необходимости никогда не пускалась в толки. И это вовсе не из эгоизма: она была предобрая. Просто в ней не было насущной потребности видеть знание вокруг себя, знать самой и давать знание другим…

Ее соседка, вторая ученица, не имела ни такого соображения, ни такой памяти. Она любила исключительно два предмета, историю и литературу, и не пренебрегала другими затем только, чтоб удержаться на своем месте. Насколько было возможно при сухом и ограниченном преподавании у нас наук вообще, эта девушка умела находить в учебниках страницы по своему вкусу. Она привязывалась к ним всем сердцем. Ее привлекали имена гениальных писателей и подвиги героев, их воинская слава, хотя бы то была слава Батыя, – все громадное, блестящее, эффектное, все великое, конечно, с точки зрения наших руководств. Другой точки зрения ей взять было негде. Она училась как-то нетерпеливо и порывисто. Все, что требовало кропотливой работы ума, долгого обдумыванья, усидчивости, мучило ее и удавалось ей плохо.

Кузина Варенька была третьею с тех пор, как поступила, и до самого выпуска. Она принималась за все с одинаковою охотой, за многое с лихорадочным жаром, и постоянно была не довольна собою. Ей казалось, что она самое беспонятное существо на свете, и она молила Бога дать ей побольше способностей. Память у нее была удивительная, но училась она чрезвычайно неровно. Иногда по целым месяцам на нее нападала лень, какая-то совершенная невозможность взять книгу в руки. На то бывало много причин. Ссора с другом, прилив ласк Анны Степановны, которые действовали на нее мучительным образом, грустное письмо из дома… В такие дни Вареньку выручало только удачное подсказыванье или снисходительность учителя.

Рядом с Варенькой сидела Фанни Каменецкая, та нарядная девочка, мучительница наша, о которой я говорила прежде. Теперь это была прелестная пятнадцатилетняя девушка, грациозная, но не по-институтски, а с совершенною уверенностью в себе. Едва ли она не была самая способная во всем классе, но училась чрезвычайно капризно. Она, кажется, была прилежна потому, что прилежание шло к ней, как контраст с ее кокетливым и презрительным личиком, а главное, потому что образование – тоже недурное средство нравиться в свете. Похвалы учителя были ей приятны во всех отношениях: когда он обращался к Фанни с своим «très bien, mademoiselle», не мог же он не заметить ее красоты… Но иногда Фанни была несносна. На нее нападал дурной стих, и тогда конец всему. Она проклинала и «cette détestable couronne» (то есть казну) и «ces bêtes de livres», глядела на учителя такими глазами, что он не смел спрашивать, повелительно дергала соседок, чтобы подсказали, раздавала по всему классу свои тетрадки, чтобы за нее сделали переводы и заметки, дурно ли, хорошо ли, все равно. Класс исполнял беспрекословно, кто из страха, кто – принимая работу как особую милость, лишь бы Фанни сказала за труды: «merci, charmante»…

Она не любила своей соседки, пятой ученицы, быть может, потому, что между ними было некоторое сходство характеров. Соседка Фанни была прекрасно одаренная девушка, но впечатлительная в высшей степени. Она училась прилежно только тогда,