Смольный институт. Дневники воспитанниц — страница 19 из 65

ользе термометра, об уложении царя Алексея Михайловича. Но вот, впрочем, внимание возбуждено: шляпки заколыхались в дальних рядах, мужчины привстали на месте. Настенька громким и уверенным голосом читает свое стихотворение «Последний привет подругам». Она кончила. Говор похвал слышится в первых рядах, присутствующие умилены, русский учитель в полной радости; он подходит к столу, покрытому красным сукном, и раздает почетным посетителям и любителям просвещения экземпляры «Привета». Публика сейчас развезет их по Москве. И там, на досуге, может быть, какой-нибудь критик разберет, что это новое, отрекомендованное свету дарование.

Назавтра вечером публика еще наряднее, еще блестящее. Зала ярко освещена. Хорошенькие личики кажутся еще прекраснее. Десятки лорнетов отыскивают и в разных концах залы. Оркестр гремит; хор ваших певиц распевает Лучию и Adieu à l’Institut; затем на средину вылетают легкие пары. Начинается грациозный pas de châle, венки и гирлянды из цветов; розовые и белые шарфы так и вьются в воздухе, встречаются, сплетаются; из-за движущегося арабеска выглядывают прелестные глазки. «Délicieux, délicieux!» не выдерживает кто-то. И все оживилось, поднялось с мест, звезды, голубые ленты, бархатныя пдатья. Где-нибудь, в углу, льются слезы радости, идут поздравления. «Cette sortie est vraiment distinguée… Votre fille est ravissanté; quel effet elle fera dans le rtonde!» Публика расходится, и еще долго слышно восклицаніе: «charmant, charmant!»

Торжество кончилось… Еще несколько дней, и мы совсем свободны. С разных концов России скачут на почтовых и плетутся на долгих разнородные экипажи с родителями и родственниками. В институтских стенах беспрепятственно ходят модистки, разные посланные со свертками покупок, с записками и деньгами. В дортуарах, рядом с казенным камлотом, лежит белый газ, кружева, великолепные вышивки. Тут же рядом есть и скромный mousseline suisse (швейцарский муслин (фр.) на коленкоре. Над этим коленкором льются чьи-то слезы.

– Ради бога, маменька, сшейте другое; в этом на выпуске показаться нельзя… Что это за гадость! Купите хоть пу-де-суа.

– Сударыня, да ты вспомни, мне и перчаток-то тебе не на что купить!..

И многое в этом роде… Домашняя жизнь уже столкнулась с институтскою жизнью, а вытесняет ее с неудержимою силой.

Подошли наконец и последние минуты… Шифры, медали, аттестаты розданы, пропет благодарственный молебен… Толпа родных выходит из церкви, торопят экипажи, дочерей… Пора!

По всему институту раздаются плач и рыдание. С третьего этажа до нижнего, от классов до каморок служанок, везде положено по земному поклону, везде пролетают слова: прощай, прощай…

Мы ловим друг друга, мы падаем без чувств в объятиях. Мы обнимаем директрису, классных дам, опять бежим по коридору в пустой лазарет… Со всеми ли простились! О, будут ли нас помнить!

И клятвы в неизменной любви, клятвы остаться институткой до гроба уже оглашают растворенные сени… Еще слезы, еще несколько секунд, и все кончено…

Лошади тронули. На сумрачном мартовском небе рисуется громадный профиль институтского здания… Вот он уходит все дальше и дальше… Там пусто теперь. Но что нужды? Скоро жизнь пойдет там своею обычною колеей, и двери, растворенные для нас сегодня, затворятся завтра, приняв новое поколение… еще и еще… и неизменно как самая вечность…

С тех пор прошло пятнадцать лет. Что же в этот огромный период жизни уцелело в нас от института?

Если вглядеться в сотню женщин, в одно время со мною сошедших со школьной скамейки, то придется сказать, что институтская жизнь дала нам очень, очень немного, чтобы не сказать ничего. Семейные и общественные наши добродетели и пороки во всех возможных проявлениях, наш характер, образ мыслей, наши страсти, наши вкусы и привычки – все это дело нашего детства до института и той среды, где каждая из нас очутилась, после выпуска. Эти шесть лет были только какой-то неопределенный промежуток времени, почти без связи с прошедшим, без влияния на будущее… Мы почти с первого дня в обществе совершенно то же, что другие женщины наших лет, не-институтки. В самом деле, кто же скажет, чтобы вот эта, ничего не делающая, капризная и вместе бездушная кукла, вот эта удивительная мать семейства и хозяйка, вот это самоотверженное существо, иссохшее за трудом и исполнением своего дочернего долга, вот эта блестящая женщина, съедающая сотни тысяч и бегающая за приключениями, вот эта ходячая сплетня, вот эта злобная барыня-«крепостница», и вот эта кроткая душа, которая изнывает при одной мысли о людской неправде, – кто же скажет, что все они вышли из одного гнезда…

…Какая семья (по крайней мере в мое время) готовилась к тому, что в нее воротится семнадцатилетняя дочь? Готовилась не с экономической, а с нравственной стороны? Покуда мы твердили своих Расина и Буало, под многими родительскими кровлями происходили те же беспорядки и нравственная разладица, которые видела дочь в своем детстве. Все это встретило нас, «милых невежд жизни», на пороге родного дома, и мы вошли в общую колею покорно, без размышлений. Да, мы все взяли из жизни домашней в светской, – взяли готовое, потому что из института ничего не принесли с собою.


Прием родственников. Фотограф Петр Петрович Павлов. 1902 г.


В самом деле, что из этих шести лет могло пригодиться нам для света?

Сейчас только они прошли перед моими глазами… Жизнь однообразная, лишенная всякого интереса для постороннего зрителя! Сколько мне удалось слышать от моих предшественниц, так провели и они свои шесть лет; значит, это обыкновенный ход институтской жизни. Наши маленькие волнения и страсти, точно бури в стакане воды, разыгрывались в самой ограниченной и замкнутой сфере; условия их развития зависели единственно от правил институтской жизни, а между ею и светом нет ничего похожего. Дурные стороны нашего характера, приобретенные во время воспитания, хитрость, скрытность, рабское безгласие и т. п. должны были или исчезнуть от соприкосновения с жизнью свободною, или принять совсем другую форму, смотря по тому, что нас встретило в семье и обществе.

Самое лучшее, что было в прошлом, – это наша дружба. Она выросла из равенства наших тогдашних понятий, из наших общих маленьких страданий. Вылетев из заперти, она не уцелела и на десятую долю. И характеры наши, которые выглянули с их настоящей стороны, и разница положений в свете, и новые понятия о людях, и тысячи других причин убили эту дружбу. Конечно, между многими из нас еще сохранилась приязнь; но в том виде, в каком она была в институте, продолжаться она уже не могла; а чтобы переработать ее в новую, крепкую форму, мы не нашли в себе никакой самобытной силы. Мы стали поступать так, как повелевали законы света, и от прежней, восторженной любви осталось одно вялое, пассивное чувство…

За дружбой надо помянуть наше знание… Но им воспользовалась горсть избранных, то есть те, у кого были богатые способности или кто был приготовлен дома. Несчастное распределение наших классов сделало свое зло. В свете не прибавилось воспитанных женщин; а недоучившиеся бедные девушки лишились возможности добывать кусок хлеба…

Что же еще пригодилось нам из прошлого?.. Не знаю.

Может быть, найдут, что этот приговор слишком строг. Скажут: «шесть лет – так немного! Дай Бог в этот короткий срок успеть приучить нас хоть к чистоте, аккуратности и порядочным манерам, дай Бог, хоть чем ни попало, удержать нас чинно на лавках, покуда наши головы наполняются бедными клочками науки…»

Неужели ничего больше… Нет, мы могли вынести из наших стен драгоценнейшее сокровище, которым только может обладать человек, – мы могли вынести понятие о справедливости, любви к правде.

Как бы потом ни встретила нас извращенная среда, энергическое желание правды было бы в ней опорой и средством действовать на окружающее. Как бы ни ломала, ни портила нас жизнь, все же от этого благотворного задатка уцелело бы в душе хоть что-нибудь, выросло бы скорее и крепче и не привело бы многих из нас, оглянувшихся, к печальной необходимости нравственного перевоспитания…

Пусть бы тогда институт наш и гордился своим первенством… Он дал бы свету поколение женщин, на руках которых с доверием и надеждой можно было бы видеть новое, подрастающее поколение…


1861

Мария Сергеевна Угличанинова. Ок. 1832–1896. Воспоминания воспитанницы сороковых годов

…Мы жили в Галиче Костромской губернии, где отец мой служил по выборам дворянства, на лето уезжая в усадьбу в трех верстах от города. <…> Он был, как говорили знавшие его люди, от природы человек очень умный, но не получивший никакого образования, о чем всегда скорбел, и, как он сам сказывал, поступив в 1799 году юнкером в полк, только там научился читать и писать, но писал правильно, как я могла судить по его ко мне письмам в Смольный. Он сделал кампании 1806, 1807, 1812, 1814 гг., был во многих сражениях и, как сказано в его формулярном списке, своей храбростью и отвагою служил примером воинам, за что награжден был орденом. Он вышел в отставку в 1815 году, женившись сорока лет на маме, когда ей было семнадцать <…>.

Приехал как-то к нам родственник моей мамы, С.Ф. К<упреянов>, бывший тогда губернским предводителем. В разговоре с отцом он спросил, почему тот не подал прошения о принятии меня в Смольный монастырь, где в этот год должна была быть баллотировка на прием воспитанниц.

На это отец ответил, что о старшей дочери он подавал во все институты, и все безуспешно.

– Одной счастье, другой другое, – сказал С<ергей> Ф<едорович> и советовал сейчас же написать прошение и послать с эстафетой в Кострому.

Так и сделали. И какова же была радость моего отца, когда через несколько времени пришла бумага о принятии меня в Смольный монастырь, куда я должна была быть представлена не позднее 1 сентября. Это было в 1839 году. Говоря о радости отца, я уверена, что мама ее не разделяла. Не проходило дня после этого известия, чтоб она не плакала.

– Ну как она может вынести тысячеверстную дорогу, – говорила она, с сокрушением качая головой и ломая руки, – да ее туда и живую не довезут.