Смольный институт. Дневники воспитанниц — страница 21 из 65

Особенно она преследовала одну славную добрую девочку, которую мы все очень любили за ее кротость и, переделав фамилию, звали Курочкой.

И вот от этой-то особы мы должны были зависеть все девять лет, особенно те, которые были в ее дортуаре, так как под ее наблюдением вставали и ложились спать, а также, как я уже говорила, приготовляли с ней уроки. <…>

Говоря <…> о Ма-вой, не могу не вспомнить добром других классных дам, которые относились к нам справедливо, внушая хорошие и честные правила.

Особенно из них была прекрасная личность Радищева, которая обращалась с нами как мать с детьми, а потом сменившая ее Дитмар; классная дама Самсонова была очень строгая, но справедливая, мы уважали и боялись ее. Конечно, они все были большие формалистки и до нашего внутреннего мира им никакого не было дела, да и не было никакой возможности проникнуть в него. Ведь у каждой из них нас было по двадцати человек и более.

Свой внутренний мир мы открывали друг другу. От этой замкнутости получалось особенное единение и дружба. Мы интересовались всем, что касалось каждой из нас, и это была как будто одна дружная семья, состоящая из полутораста человек.

Тогда, как я поступила, в одном здании Смольного были две половины: одна, на которую я была принята, называлась «благородной» и там воспитывались дети дворянского происхождения, учение которых продолжалось 8 лет и 9 месяцев. Туда принимались девочки с восьмилетнего возраста.

Другая половина называлась «мещанской», хотя, кажется, мещанских детей там не было, а больше дети чиновников недворянского происхождения. Учение здесь продолжалось 6 лет. Воспитанницы обеих половин виделись только в церкви, хотя ухитрялись между собою ссориться. Так, я помню, под запертую садовую калитку подсунута была к нам с той половины записка в стихах, где нас упрекали в гордости, советуя чаще читать басню о гусях, и кончалась эта записка словами басни: «Да, наши предки Рим спасли»[4].

При нас произошло переименование обеих половин. Нашу стали звать Николаевской, а «мещанскую» – Александровской.

На нашей половине было три класса.

Младшие назывались «кофейными» и носили коричневого цвета платья. Средний класс назывался «голубым», и платья были голубого цвета, а старший, выходной, почему-то назывался «белым», хотя платья носили зеленого цвета. В «кофейном» и «голубом» должны были пробыть по три года, в «белом» – 2 года и 9 месяцев.

Переходили из класса в класс не по учению, а обязательно по истечении определенного срока. Так, в нашем классе были две воспитанницы, которые при выпуске едва умели написать свои фамилии, их учителя уже и не вызывали к ответу уроков, а только ставили в книге «нули», но они были смирные, и их держали, тогда как С-ву (которая спрашивала меня про жирандольки) исключили из Смольного, главное за то, что не могли отучить ее от постыдной привычки тащить все чужое.

При переходе из класса в класс мы меняли и помещение, но классные дамы оставались при нас те же и переходили вместе с нами.

Их было по восьми на каждый класс, состоящий из полутораста человек, значит, во всех трех классах было приблизительно 450 воспитанниц; некоторых брали раньше выпуска, и число это уменьшалось.

Обедали все в одной столовой, громадной зале, разделенной двумя рядами колонн, посредине их помещались «белые», а за ними с одной стороны «голубые», а с другой – «кофейные».

При каждом классе было по одной инспектрисе. В то время, как я поступила, в старшем классе была Денисьева, в «голубом» – Панчулидзева, а в нашем, то есть в «кофейном», инспектрисой была Бельгард, мать кавказских героев Карла и Валериана Александровичей, и я помню, как государь, приехавший к нам и которому начальница ее представила, хвалил их, назвав молодцами.


Главный фасад здания Смольного института


Начальницей на нашей половине, то есть на Николаевской, была Адлерберг, которая вскоре умерла, и место ее заступила Марья Павловна Леонтьева, урожденная Шилова, остававшаяся на этой должности до глубокой старости.

На Александровской половине была своя начальница, фамилия ее была Кассель.

Главный же начальник надо всеми был принц Петр Георгиевич Ольденбургский, приезжавший к нам каждую неделю.

В каждом классе было четыре отделения: два первые, где были лучшие ученицы, и два вторые, с более слабыми. Отделения эти назывались «городскими» и «невскими», по окнам, выходящим на улицу и на Неву. Нам преподавали: Закон Божий, историю, географию, математику, русскую словесность, французский и немецкий языки.

В «кофейном» классе все это преподавалось в сжатом виде, в «голубом» – в более обширном, а в «белом» – еще обширнее, и, кроме того, в этом последнем классе преподавали на французском языке ботанику, минералогию, зоологию и физику: все это, конечно, в сжатом виде. <…>

За преподаванием зорко следили, чтобы не было какого опасного веяния и чтобы хотя кончик не был приподнят той завесы, которая отделяла нас от того таинственного, волшебного и прекрасного по нашим понятиям мира, который был за нашими стенами.

Нас никуда не выпускали; даже если кто из родителей воспитанницы, живущий в Петербурге, опасно занемогал и желал видеть ее, то она отпускалась на несколько часов в сопровождении классной дамы и не иначе как с разрешения императрицы, которое испрашивала начальница.

Лето мы проводили в нашем огромном саду, с широкими симметрически расположенными и усыпанными песком аллеями, обнесенном со стороны Невы высокой каменною стеной, а с другой стороны – зданиями Смольного.

Здесь с самого утра, если дождя не было, собирались все три класса, и я, бывало, выбирала и садилась на скамейку поблизости от того места, где читала или занималась Машенька Перелешина, и была совершенно счастлива, хотя она и не подозревала этого.

Один раз в лето нас водили попарно в Таврический сад, отстоящий, как известно, недалеко от Смольного, по улицам, тогда еще плохо застроенным и пустынным, так что мы почти никого не встречали, но все-таки в ограждение нас по бокам шли полицейские, и в это время в Таврический сад никого из посторонних не пускали.

Придя туда, мы большей частью ходили попарно, разве на какой лужайке позволят нам побегать, зорко следя, чтобы не убежал кто в сторону. Потом опять собирали нас в пары, и мы возвращались в Смольный в таком же порядке и в сопровождении тех же полицейских.

Зимой в хорошую погоду водили попарно гулять в сад, а в дурную, также попарно, через холодные, светлые с каменным полом коридоры – в громаднейшую, в два света, пустую и холодную залу, кругом которой обводили нас раз пять также по парам, после чего и возвращались в классы. Зала эта, как говорили, при Екатерине II служила местом для спектаклей из воспитанниц, куда приезжала императрица со своим двором, но при нас эта зала стояла в запустении и не имела никакого назначения. <…>

На второй год моего пребывания в «голубом» классе Машеньку Перелешину взяли из Смольного домой, и я почувствовала себя совсем одинокой. Ведь так скучно жить для себя и одной своею жизнью.

И вот является у меня новая привязанность в лице подруги одного со мной класса Д. Стра<тано>вич. Это была такая сильная, чистая и возвышенная привязанность, наполнившая и скрасившая всю остальную серую, будничную институтскую жизнь, что я не могу обойти ее в своих воспоминаниях, хотя, может, и вызову у некоторых насмешливую улыбку; но, так же, как и первая привязанность, она дала мне немало страданий. <…>

Главным страданием в этой привязанности был страх за ее здоровье. Она часто хворала и, вспоминая свою умершую чахоткой мать, говорила, что, вероятно, и она тем же кончит, и этими словами надрывала мое сердце. Не нахожу слов описать мое мучение, которое испытывала, когда ее уносили в лазарет и большей частью от какой-нибудь грудной болезни.

Навещать лазарет было невозможно. Нам было это строго запрещено и считалось «уголовным» преступлением, грозящим исключением из Смольного.

Впоследствии я поняла, почему так строго на это смотрели. Смольный монастырь такое громадное здание и в нем было столько жителей из разных служащих, что пуститься одной по этим пустынным коридорам, как бы по безлюдным улицам, было опасно, да и к тому же надо было знать туда хорошо дорогу; я ведь говорила, что лазарет был очень далек от классов.

Сообщение у больных со здоровыми было письменное через женскую прислугу. <…>

Но зато сколько было радости, когда она поправлялась и выходила из лазарета! Мы были с ней в одном отделении, в 1-м, уроки у нас были общие, и мы приготовляли их вместе. Это время было самым лучшим для меня. Занятия наши иногда прерывались, она метко и остроумно говорила о какой-нибудь институтской злобе дня, и я так любила ее слушать. Память у меня была лучше, но она никогда не узнала этого. Я притворялась, что не могу запомнить то, что давно уже знала, щадя ее самолюбие и давая ей возможность тверже заучивать урок; зная иногда его лучше, отвечала учителю на тот бал, который она должна была бы получить, если бы ее вызвали. Письменные же занятия, которых все больше и больше прибавлялось, всегда делала за двоих. У нее, как она говорила, от них болела грудь. Иногда, не успевая кончить их днем, вставала часа в три ночи, запасаясь накануне свечкой из ночника, и отправлялась в класс, спеша приготовить уроки до утреннего звонка, то есть до 6 часов.

Я не считала это для себя трудом, а скорее наслаждением, помогая ей, и скажу, что эта привязанность действовала на меня благотворно, приучая к труду и отгоняя скуку, которой никогда не знала, будучи постоянно занята, а если когда выпадало свободное время, то у меня всегда была в запасе для чтения книга, к которому имела пристрастие с тех пор, как научилась читать, но книги эти было довольно трудно доставать, хотя у нас и была своя библиотека. В «голубом» классе мы пробавлялись детским журналом «Звездочка»[5]