По-немецки наше отделение знало очень плохо, а искусства совсем хромали. Музыке учились только те, кто хотел, на собственный счет, а пение предстояло нам впереди, в большом классе. Рисовать учила у нас одна старая дама, у которой ослабело зрение. Мы никогда не рисовали с натуры, и только копировали с литографий, карандашом и красками. Лучшими нашими художницами мы считали тех, которые умели рисовать что ни на есть мельче, точечками и штришками. Нужды нет, что попорчен контур, – было бы затушевано мягче пуха. Помню, что я рисовала какую-то женщину в созерцательной позе; я изобразила ее с флюсом, и любовалась. Потом еще у меня вышла удачная картинка, тушью: семейство, катающееся в лодке. Ручки у всех вышли грабельками, а губки и ноготки – черными точками. Другие девицы, не такие артистки, рисовали на тетрадях глаза и уши самых причудливых форм, и съев уголь, бегали из класса чинить огрызки. Чинил постоянно и перья, и карандаши наш дьячок. Он заседал в уединенном месте, неподалеку от класса, и сумрачно исполнял свое дело. Он чинил перья как никто, – великолепно. Мы относили ему целые связки. «Прошу вас, двадцать пять перьев, и вот пятачок серебра…» И затем, положив скромную дань на стол, непременно почему то покраснеешь…
В резвых танцах и изящных телодвижениях с венками и шалью мы сделали успехи позднее, уже в большом классе; в маленьком многие из вас были порядочные увальни. Класс танцевания в первое время имел весьма унылую физиономию. В огромной зале зажигались лампочки, приезжал учитель и с ним музыкант с самою плачевною скрипицей, какую я когда-либо слыхала. Нас строили в шеренгу, и в полумраке начинали производиться бесконечные jetée assemblée. Сначала мы страшно шуршали ногами. Но наконец, после долгих стараний, учитель добился от нас некоторой воздушности, и мы приступили к какому-то pas de basque. В этом па есть особенное движение ногой назад и нечто волнообразное. Которая из нас была пожирнее, та выплывала в этом па как утка. Учитель бил в ладони, скакал сам, выходил из себя. Тернистым путем добрались мы до кадрили. Одно время, для большей выправки и практики в изящных манерах, кто-то из ваших властей придумал следующее: После танцев маленький класс оставляли в зале. Нас ставили одну за другой вдоль балюстрады. На балюстраду мы клали книжку, по которой твердили урок, и в то же время, легонько придерживая платьице, делали ногой battement. После четверти часа, по команде, мы поворачивались другим плечом, и делали battement другою ногой, – сто человек разом, в совершенном безмолвии. Кто бы посмотрел со стороны, тот подумал бы, что это дом сумашедших…
Скучное бывало время – вакация в маленьком классе. Мы постоянно проводили ее в саду, откуда выгоняла нас только дурная погода и время еды. Большим отведены были аллеи, а маленькому классу три беседки при входе в сад. Это, вернее, были не беседки, но купы вековых лип, под которыми ставили столы в скамейки, Здесь мы сидели, постоянно на виду у наших дам, повторяя множество старых уроков, а часто и новое, заданное на вакацию. Кроме этого ученья, на вакацию приезжали еще заниматься с вами кандидатки из Воспитательного дома. Отучившись, мы были свободны кейфовать или бегать сколько нам было угодно. Но резвиться мы как-то отвыкли. Мы предпочитали бродить и болтать, так, что-нибудь, потихоньку. Под вечер, мы гурьбами расходились по дорожкам так называемого маленького сада, обсаженным кустами сиреней и жимолости и прилегавшим к аллеям где гулял большой класс. Этим садом заканчивались институтские владения; за его решеткой лежал огромный пруд, который тянулся вдоль всей нашей садовой границы. Мы очень любили ходить к этому пруду, не затем, чтобы мечтать или смотреть на закат солнца, – нисколько! Вообще, я заметила, мы были чрезвычайно равнодушны к красотам природы. Дорожка у пруда вам нравилась, потому что там была маленькая глушь, в акации щебетали миллионы воробьев, а поблизости, в перспективе аллей, можно было видеть, как гуляют наши objets.
Урок танцев у младших классов. Фотограф Петр Петрович Павлов. 1902 г.
«Objet!» «Она!» – магическое слово, наполнявшее восторгом нашу душу… Выбрать себе из старшего класса «предмет для обожания», и любить, любить его – иногда Бог знает за что. Бегать за нею повсюду, всегда, хотя бы в неузаконенный час, хотя бы за это сто раз сняли передник; благословлять ее, и где-нибудь, прижавшись в коридоре, покуда она идет, осыпать ее самыми сладчайшими именами, какие только можно давать небожителям… А счастье на просторе закричать ей во все горло «céleste», «divine», поцеловать в плечико или хоть край ее пелеринки. Я обожала мой objet до сумасшествия. У меня были целые тетради, где разноцветными красками был нарисован ее вензель, и во всех возможных прилагательных воспевались ее совершенства. Я писала ее вензель на песке, вырезывала его на своем пюпитре, на колоннах в зале, на полу в дортуаре у своей постели, где молилась в другой раз после общей молитвы. Она меня «счастливила». То есть она позволяла мне переписывать ей тетрадки набело, а один раз – о богиня! она приняла из моих рук шоколадную собачку, которой тут же удостоила откусить голову!..
Конечно, с виду это чрезвычайно глупо. Наши родные и светские судьи остроумно смеялись, и вообще, при удобном случае, еще смеются над институтским обожанием. Они не совсем правы. Нельзя так холодно нападать на чувство, хотя бы преувеличенное, но искреннее, на избыток ребяческой нежности. Ей нечем больше выказаться в наших стенах. Нам бы хотелось осыпать щедротами любимое существо, а между тем возможен только какой-нибудь кусок шоколада или пучок перьев, перевязанных розовою ленточкой. Обожание кончается институтом; оно может существовать только там. Напрасно говорят, что иные институтки переносят эту ложную чувствительность в свет, и именно потому бывают готовы влюбиться в первого встречного. На это равно способны и не институтки. А главное, между обожанием и влюбчивостию такая противоположность, что в последствии одно очень часто уничтожается другим. Мне удалось заметить это из жизни многих моих сверстниц. «Обожание» относится более к духовным совершенствам, воображаемым или существующим, чем к красоте; в нем есть даже что-то сердобольное и желание доставить предмету как можно более материальных благ. Дома оно переходит в попечительность и хлопоты об окружающем. Из наших присяжных обожательниц вышли особенно заботливые матери, и такие девушки, которых не очень легко было прельстить завитым хохлом и черными усиками…
Точно такая же любовь простиралась и на учителей, и наконец, мы обожали особ недосягаемых, то есть всех высоких покровителей института. Мы их видали редко, и уж, конечно, ничем не могли выразить своей любви, кроме листков с их вензелями, которые тщательно хранились в пюпитрах. Известие, что будет царская фамилия, встречалось общею радостью. Мы ждали посещения как праздника, но особенно было это весело уже в большом классе; в маленьком ожидания омрачались приготовительною выправкой и усиленным внушением морали. Помню, как в первый год, осенью, у нас готовились к подобному посещению. Большие разучивали какую-то итальянскую кантату, а танцевальная учительница придумала особенный польский с фигурами, в котором должны были участвовать и маленькие. В число избранных попала и я, и нас всех велено было завить в кудри. Анна Степановна, как мастерица, взялась завивать избранных из нашего отделения. Помню, что канун торжественного дня была суббота, и чуть у нас не случилось большой сумятицы. Меня кликнули к Анне Степановне. Я побежала, дрожа всем телом, потому что шутка ли просидеть с нею глаз на глаз целый час? Хотя с нее давно сошло желание делать нас немыми, но, все равно, я ее боялась. В то время вышла в классе неприятная история, и Анна Степановна была очень сердита. История поразила меня в самое сердце, потому что случилась с Варенькой. Анна Степановна безмолвно встретила мой трепетный книксен, притворила дверь и, усадив меня на скамеечку у своих ног, приступила к кудрям. Она напомадила мою голову и разделила ее на пятьдесят квадратиков. Она делала это деликатно, аккуратно, искусно и с желанием сделать хорошо. Я утупилась, вся пунцовая от одержанного дыхания, и только смотрела на тень свою. Каждая минута, покуда на моем затылке прибавлялся новый рожок, казалась мне вечностью. Вдруг Анна Степановна взяла меня за подбородок, повернула к себе и сказала: «Tenez, je fais bien les bouclée; dites moi merci».
Она ласково улыбалась. Я вскочила, потому что дело было кончено, официально приложилась к плечу, и была уже за дверью. В коридоре шла уже суматоха. Директрисе доложили, что высокие посетители будут сейчас, ко всенощной. Неожиданность подняла тревогу по всему институту. «А папильотки!» – вскричала Анна Степановна. Бумажки полетели с моей головы, но уже было поздно: по двору прогремели кареты. Анна Степановна заключила меня в своей комнате, где я плакала и ничего не видала. Наши между тем опрометью бежали в церковь, завитые рвали папильотки; те, которые были уже в церкви, наскоро поправляли волосы, неуспевших прятали в ряды, классные дамы бросались к полу, сгребали бумажки в карманы, волновались ужасно; их волнение сбило с толку диакона, говорившего ектению… Кое-как наконец все пришло в надлежащий порядок…
На другой день царская фамилия была опять, и было торжество. Кузина Варенька не участвовала в танцах. Она стояла в своем ряду, очень грустная; ее не мог развеселить и праздник. Она знала, что завтра, когда он кончится и занятия войдут в свою будничную колею, ей опять будет плохо.
На Вареньку было воздвигнуто гонение. Анна Степановна знала, за что гонит, и Варенька хорошо знала, за что ее гонят; но дело началось безмолвно, и обе партии не объяснились никогда. Через полгода после того, как Варенька сообщила родным об Анне Степановне, что она «ведьма», Анна Степановна это узнала. Это случилось таким образом. Родные Вареньки рассказали о письме одному родственнику, москвичу; он в свою очередь рассказал своему родственнику, тоже москвичу. Этот последний родственник был лицо богатое, когда-то сановитое, но теперь уже на покое. Этого старого вельможу почитала вся Москва. Старик