– Где ты? – спрашивает она.
– Возле центра S’Escorxador.
– Там хорошо.
– И жарко.
– Жаль, что я не могу сообщить еще подробностей, – говорит она.
– Ты можешь, – говорит он и слышит по своему голосу, что он звучит так, будто он готов убить, чтобы услышать ответ на следующий вопрос.
– Кто дал тебе это задание?
– Ты не должен выдавать, кто тебе это сказал.
– Te prometo[114].
– Я помню черный капюшон, – говорит она. – Цепи. Крюки в лакированных стенах. Мужчины, женщины, а может, я была одна в этой комнате.
– Попытайся вспомнить что-нибудь еще.
– Нож, быть может. Раны наутро были, как после маленького ножа или шила, узкие и глубокие. У меня остались светлые пятнышки на коже.
– А кто дал тебе эту работу?
– Мамасан Эли. Ты знаешь ее?
Слова впитывались от одной радиомачты к другой, катились и кончились, Соледад прерывает разговор. Тим держит мобильник перед собой, чувствует, как солнце колотит его по башке, тошнота скручивает ему кишки и распространяется на весь живот. От яркого света мозги бьются о внутреннюю сторону черепной коробки, и он видит баскетбольный мяч, оранжевое и черное прыгает к нему, розовые кроссовки мальчика, его закатанные белые носки на темных икрах ног, и Тим ловит мяч одной рукой, покачивается, но удерживает равновесие.
Он уходит в тень сводчатого потолка бывшей скотобойни, кладет мобильник в карман джинсов и бросает мяч мальчику.
Они это повторяют раз пять или шесть, бросают мяч друг другу, и звуки удара мяча об асфальт проясняют мозги Тима до полной готовности.
Он бросает мяч мальчику, Абелю, в последний раз, и его мама улыбается на скамейке, потом он машет на прощание Абелю и уходит переулком между бывшими складами. Красный кирпич стискивает его грудную клетку, ему нужно попить, он заходит в туалет, чувствует запах мочи, поворачивает кран единственного умывальника, но вода не течет.
Он идет дальше по району скотобойни.
В кафе на другой стороне улицы заказывает бутылку воды и кофе кортадо.
– У вас, случайно, нет таблетки от головной боли?
Через полминуты перед ним лежит таблетка «Панодила», он ее проглатывает, запивает водой. Телефон.
Эсэмэска от Симоны.
Он не в состоянии сложить буквы в слова, они сливаются с экраном, вибрируют и снова исчезают. Что же он читает, как он ни пытается, он не может сосредоточиться на буквах, хотя должен. И вместо этого он звонит Ребекке, хочет рассказать ей о разговоре с Соледад. Сигналы звучат, как эхо, повторяясь, они летят через космос, через горы и долины Европы, через дальние моря и реки, и дальше прямо в только что вымытые руки человека, который знает, что не должен брать трубку. Теперь ей придется проделать всю эту скучную процедуру мытья рук перед операцией заново, но Ребекка не может удержаться, думает она, наплевать, я отвечу, и произносит «Тим».
– Это я.
Он с похмелья. Она слышит это по его сиплому голосу, по тому, как он выталкивает слова, маленькие и уставшие, с задней части языка, будто бы он не хочет, чтоб они оставались во рту и вибрировали там, добавляя помех в его мозг, где и без этого порядка было мало.
Рядом с ней стоит анестезиолог Эрика Андерссон, педантичная тридцатипятилетняя женщина, член пятидесятников, баптистов или какой-то другой общины, ее розовые щеки закрыты маской, и смотрит она на Ребекку с презрением, мол, ты не должна была брать трубку. Двум медсестрам на подмене, имена которых Ребекка успела забыть, все равно, что Ребекка тут главная, они это знают и могут начать свою работу заранее, например, дать пациенту успокаивающее перед операцией. Сложный перелом колена, не исключено, что все исправить не удастся, думает она и слушает Тима. Дает ему произнести свой монолог. Он рассказывает о какой-то call girl[115], которая вроде бы видела Эмму на одной тусовке, о бандерше, о ночных машинах, о какой-то стройке, которую остановили, о кости динозавра, нечто совершенно невразумительное, о строителе, который погиб от удара током.
– Информация сгущается, любимая, – говорит он.
Но я не твоя любимая.
Хочет она сказать.
Не хочет этого говорить.
Хочет сказать ему, чтобы он перестал, не переставал. Ее лицо в зеркале, в резком свете двух голых лампочек. Свет становится еще жестче, отражаясь в раковине из нержавеющей стали для мытья рук.
– Ты слышишь, Ребекка? Ты тут?
– Слышу, я же не глухая пока еще.
– Что ты об этом думаешь?
– Я не могу больше разговаривать, Тим. Иду на операцию. Меня ждут, и мне придется заново мыть руки из-за того, что я взяла телефон.
– И это все, что ты можешь сказать?
– Ты должен еще раз поговорить с этой бандершей, шефиней борделя.
Слово «бордель» она умышленно произносит громче, чтобы шокировать эту святошу-анестезиолога, но та уже ушла из предоперационной и занимается в операционной своим аппаратом для наркоза.
Ей хочется сказать ему, чтобы он был осторожен.
– Я отключаю телефон, – говорит она.
Нажатие пальцем, и все.
Она моется с маниакальной тщательностью, дезинфицирует руки до локтей, сильно растирает специальным полотенцем до покраснения, так что кожа становится чистой, чистой, как тот бог, на которого так полагается анестезиолог и до которого нет дела Ребекке. За что этот бог дает шестнадцатилетней девочке исчезнуть, как будто ее никогда и не было среди нас, людей. И Ребекка входит в операционную, где на столе лежит крупный и толстый мужчина, она обследовала его час назад, он катался на водных лыжах, потерял контроль и врезался в причал где-то в районе острова Юстере, его уже усыпили. Эрика Андерссон показывает большой палец, Ребекка кивает в ответ и смотрит на солнце зала – бестеневую лампу, позволяет ей ослепить себя.
Вспоминает, как они с Тимом сидели на балконе в квартире, которую они снимали после исчезновения Эммы, сидели рядом под лучами мягкого сентябрьского солнца, пытались взять на себя беспокойство другого, сделать своим, освободить второго хоть на секунду, на минутку, знали, что это бесполезно, что не получится, но мы пытались, Тим. И я хочу снова обнять тебя, как тогда, хочу почувствовать твое тепло, твое упругое тело, твой запах. Ощутить лимонный привкус твоего тела, напоминающий прохладительный напиток, который ты тогда пригубил. Пот всех тех тысяч раз, когда они занимались любовью, пока все это не было похоронено в тоске и скорби. Он дышит, принюхивается к себе, и его собственный запах сух, как полуденный воздух в Пальме, где Тим пьет пиво. Не стоило бы этого делать, но в такой день, как сегодня, это единственный выход.
Сидящая напротив него Симона убирает волосы со лба. Теребит свою пачку сигарет.
Они сидят в кафе у площади Plaza de Toros, в паре кварталов от ее квартиры, почти в шаговой доступности от тюрьмы.
Кафельные стены бара пожелтели, на толстеньком мужчине за стойкой голубая гавайская рубашка. Седые волосы зачесаны на макушку масляными прядями.
Снаружи, на улице Calle del Archiduque Luis Salvador, струится движение, над их головами тарахтит старый кондиционер, которому давно пора на пенсию, но он все еще прилежно делает свое дело. На стенах кафе висят выгоревшие фотографии героев корриды шестидесятых и семидесятых годов, и самого известного испанского матадора Манолете, снимки с арены для боя быков в Пальме, куда на зените популярности потоками стекались туристы. Теперь проводятся всего две корриды в год, в августе, да и то они больше привлекают активистов движения за защиту животных, которые орут и швыряют суррогаты крови в тореадоров, прибывающих на белых машинах.
– Черт подери, Тим, что ты делал вчера, после того, как мы разошлись?
– А на что похоже?
– Напился, как верблюд в пустыне, спал на клумбе?
– Sort of[116].
Она улыбается. Он отвечает улыбкой, думает, что ей идет это платье светло-красного цвета, что она выглядит свежее, чем вчера, несмотря на водку, может, у нее есть хорошие новости о Хассане.
Он допивает пиво одним махом и заказывает кока-колу со льдом, двойной порцией льда.
– Я тут пораскинула мозгами, – говорит Симона, глядя на уличное движение.
Желтый зной, солнце отсвечивает белым на песочный фасад дома напротив, лучи застыли, будто вытравленные в стене щелочью.
– Оррач – один из крупных шишек в Més per Mallorca, – говорит она. – Местный, абориген. Но не похоже, чтобы он был из какой-то богатой семьи. Скорее, карьерист. В политику подался недавно. Когда Народная партия начала терять голоса.
Тим трет глаза костяшками пальцев и чувствует, что от пива и кока-колы вроде становится лучше.
– Он мог бы дать разрешение продолжать стройку, – говорит Симона. – Решил бы, что находка малозначительна. На это у него достаточно власти. Дал бы этому динозавру кануть в Лету. Но он предпочел раскричаться в медиа. Это и странно. Даже левые не предпочли бы динозавра раковому центру.
Тим кивает.
– Да, не сходится.
Симона смотрит на афиши с боями быков и продолжает:
– В высшей инстанции все подчиняется федеральным законам. Но решение Оррача все заморозило надолго. У Канта было крошечное основание обжаловать решение. Он получил бы свой Центр в конце концов, но в принципе этот процесс мог бы занять десятилетия.
– Оррач реально хотел остановить стройку, таков вывод.
– Да, и вряд ли из любви к динозаврам.
Тим делает еще глоток кока-колы.
– Думаешь, Петер Кант пробовал дать ему взятку? – спрашивает Симона. – Чтобы он наплевал на динозавра?
– Ни о чем таком он мне даже не намекал. Он вообще не говорил о стройке. Совсем.
– Одно ясно, – говорит Симона. – Та фирма, которая должна была строить, потеряла много денег, когда стройку остановили.
Тим пытается вспомнить название на вывеске около участка. Вспоминает, что сфотографировал ее. Нажимает. Показывает снимок в телефоне Симоне.