Смотрим кино, понимаем жизнь: 19 социологических очерков — страница 38 из 60

Мир опьянения

Пьянство в этой местности не болезнь, а нормальная форма существования, исконное средство заглушить на время ту самую древнерусскую тоску, отрешиться от забот убогого и бренного мира. А заодно преодолеть отчуждение от других людей. Снова приведем слова одного из героев фильма: «Постоянно в душе боль. Заглушу, когда напьюсь, а так постоянно».

Для сельчан пьянство – не просто способ облегчить жизнь, но также средство достижения истинной коммуникации между собой. Люди в этих особых случаях уже не обмениваются суждениями, а ведут задушевный разговор, т. е. достигают состояния подлинного сопереживания.

Опьянение в более широком смысле являет своего рода дионисийское начало в понимании Ф. Ницше. Сколько раз мы видели, как внешне непоколебимое спокойствие в пьяной компании внезапно взрывается и замещается дикими безудержными порывами, каким-то необъяснимым восторгом с моментальными переходами к столь же необъяснимой агрессии, немыслимыми оргиями, стремлением выйти за всякие разумные пределы. «Душа разворачивается», сметая все на своем пути. При этом происходит не обретение индивидуальности, а, напротив, ее полное растворение в толпе, слияние с окружающей природой.

В этом отношении принципиальный отказ главного героя-почтальона от алкоголя за два года до повествования следует считать серьезным шагом к сохранению себя как особой личности. И когда в очередном эпизоде он не без труда, но избегает искушения выпить (сцена в баре), все женщины России должны рукоплескать ему стоя.

Почему же главный герой отказывается от этого испытанного средства примирения с судьбой? Означает ли это, что у него возникает чувство реальной ответственности (своего рода миссия), – ведь он важный посредник, последняя связь между односельчанами и городской цивилизацией? Или он просто прекратил пить, потому что устал, как говорили в старом советском анекдоте, ибо у него богатый прошлый опыт борьбы с зеленым змием и змий частенько побеждал. Возможно, со временем и опытом пришло понимание того, что водка на дает выхода (ибо выхода нет). Хотя время от времени былая тяга к алкоголю пытается пробить защиту. И не исключено, что в какой-то момент этот пробой все-таки случится, тогда нашего героя уже трудно будет удержать.

Мир созерцания

На некую созерцательность русских людей в их отношении к жизни обращалось внимание не раз. В самом общем виде созерцание – способ познания окружающего мира через непосредственное отношение к миру, его целостное, нерасчлененное (не аналитическое) восприятие. Но созерцательные элементы присущи многим народам, и важно понять, что это за созерцательность.

Когда мы обращаемся к российскому материалу, видимо, речь идет не об интеллектуальном созерцании в духе немецкой классической философии и Иммануила Канта. Это не проявление интеллектуальной воли и дисциплины, достигаемой упражнениями. Скорее, это «свободное созерцание сердцем» и «проявление русской любви», по выражению Ивана Ильина[74], которые предшествуют понятийно-логическому мышлению или, возможно, существуют с ним параллельно.

В то же время русская созерцательность – это и не медитация в восточном духе. Это не «внутреннее созерцание», понимаемое как способность подолгу удерживать внимание на одном (внешнем физическом) предмете, притом что объектом концентрации обычно служат внутреннее состояние, ощущения внутри организма, внутренние образы.

Россия традиционно оказывается между Западом и Востоком, не принадлежа полностью ни к одному из этих начал. Наше русское созерцание – обыденное (не интеллектуальное) и внешнее (без погружения в себя). Оно требует простора в его буквальном физическом смысле. В «Истории Аси Клячиной» это – простор степи. В «Белых ночах» – большое озеро (Кенозеро в Архангельской области). И в филь-ме мы видим, как камера раз за разом скользит по водной глади этого озера, опережая лодку и сопровождая взгляд нашего героя.

Наше созерцание видится именно как свободное скольжение по поверхности – не важно, земли или воды, – а не сосредоточение на чем-то отдельном и конкретном. Правда, в картине созерцаемого все же должна быть какая-то доминанта, на что обратил внимание Олег Хархордин: дома ставились так, чтобы каждый из них имел визуальный доступ к чему-то возвышенному (в духовном или физическом смысле) – будь то церковь, холм или водное пространство[75]. Но это возвышенное не служит объектом медитации, как в восточной культуре, оно становится предметом, придающим общей картине созерцаемого мира некий до конца не раскрываемый смысл, позволяя на какое-то мгновение заякориться, чтобы далее, держа его уже в поле бокового зрения, вновь свободно скользить взглядом по ничем не ограниченному пространству.

Здесь, видимо, и коренится наша устойчивая любовь к созерцанию природы, которая как раз дает возможность наблюдать бескрайние просторы (земельные, водные, лесные). Природа как бы отгораживает нас от внешнего мира цивилизации с ее дискретностью, непрерывными заботами и стрессами, она не несет в себе угрозы, напротив, она дает тебе относительный покой, приносит тишину, нарушаемую лишь шелестом листвы на ветру. Тишина необходима нашему герою, и стук колес поезда в городской квартире сестры, это бесцеремонное вторжение цивилизации, оказывается для него совершенно невыносимым нарушением желанного покоя.

Добавим, что созерцание природы приносит не только временный покой, но и иллюзию свободы, или того, что в русской традиции привычнее называется волей. И, конечно, сразу же вспоминается «На свете счастья нет, но есть покой и воля» А.С. Пушкина.

Мир без рефлексивности

В этом мире фактически отсутствует рефлексивность – способность к критическому самоанализу. Не просто к размышлению, но к постоянному переосмыслению надуманного и содеянного, к ревизии оснований собственного мышления и деятельности.

Для европейского протестантизма была характерна некая интеллектуализация отношений с Богом, сопряженная с личной ответственностью за свою жизнь и способностью самостоятельно оценивать свою вину. И заметим, что западные социальные науки тоже развиваются через непрерывную ревизию, т. е. через пересмотр собственных оснований – аксиоматической базы, которая первоначально принимается без доказательств. Поэтому кризис для такой науки – совершенно нормальное состояние и, более того, непременный признак ее развития. Особенно это характерно для социологии, которая, постоянно накапливая факты, в меньшей степени накапливает теоретическое знание, периодически возвращаясь к своим истокам и совершая бесконечные круговые движения. И, кстати, именно в силу неизбывной склонности к рефлексии никто не сделал так много для постепенного разрушения социологии, как сами социологи.

В мире же, о котором мы рассуждаем, по сути, нет места для рефлексивного размышления. И у этого есть глубокие корни, в немалой степени тянущиеся от русского православия с характерной для него верой без самоанализа. Людей столетиями приучали веровать, но запрещали размышлять по этому поводу. Сомнения считались самым пагубным делом.

Поэтому и чужая мысль на российской почве либо принимается на веру, т. е. заимствуется некритически (часто с неумеренными восторгами), без логического осмысления, либо агрессивно отвергается с порога, точно так же без должного осмысления. Нетерпимость к инакомыслию оказывается неизбежным проявлением склонности к догматизму.

Именно поэтому, вероятно, в России научные положения так легко превращаются в догмы, а социальная наука не может, как ни старается, отделить себя от политики, веры и субъективных пристрастий. Даже при выступлениях хороших ученых порою перестаешь понимать, в какой момент научный доклад перерастает в политическую декларацию.

Это одна из причин (помимо следствий жесткой советской цензуры), почему в советской России так хорошо развивались математика и естественные науки и одновременно так туго шло дело с социальными и гуманитарными науками. Да, конечно, естественные науки более универсальны, вдобавок в советское время их усиленно развивали для нужд милитаристского государства, тогда как социальные науки столь же усиленно идеологизировались, а неидеологизированная часть попросту выжигалась. Все это так. Но, возможно, это не единственная причина…

По всей видимости, на нашей почве более успешно развиваются науки, построенные на формальной (математической) логике, и значительно хуже обстоят дела с науками, основой развития которых является та самая рефлексивность, обращенность на самое себя, способность постоянно подвергать критике собственные основания, аксиоматику.

В результате рефлексивная методология оказывается неразвитой. И мы не можем эффективно встроиться в мировую науку не только в силу языковых барьеров, но и в силу различий в самих способах мышления. Те из нас, кто преподает, часто замечают, что у студентов напрочь отсутствует критическое начало в текстах, и мы не можем их этому должным образом научить. Но главная причина коренится в том, что у старших коллег такое начало тоже крайне редко встречается. Поэтому мы сплошь и рядом заимствуем чужие научные плоды, причем делаем это довольно поверхностно, на уровне отдельных исследовательских приемов (методик), или занимаемся миметизмом (имитацией) – изготовлением экспортных вариантов исследований под чужие шаблоны.

В этом отказе от рефлексивности, по мнению режиссера фильма, содержится и позитивный заряд (а «Белые ночи» явно такой позитивный заряд несут, несмотря на всю убогость рисуемых картин). В чем же здесь видится позитив? Следуя за Кончаловским, который активно высказывался по данному поводу еще перед показом фильма, с определенным упрощением идею можно изложить так. Есть плохая и хорошая новости. Плохая новость заключается в том, что мы стали свидетелями мирового кризиса западной культуры, во многом переродившейся в цивилизацию (если вспоминать классическую схему Освальда Шпенглера в «Закате Европы»