Смотрю на тебя — страница 3 из 30

астливые мама с папой.

Мы снимали комнату в частном доме недалеко от моря — мы всегда останавливались у одних и тех же хозяев.

Дом, в котором мы жили, был окружён огромным фруктовым садом, и нам иногда предлагали собрать абрикосы или яблоки — для себя, сколько надо, а чтобы не платить за них, поработать немного на хозяев.

Как-то мы отправляли на чердак собранные яблоки — я подавала снизу корзины, папа поднимал их по стремянке, приставленной к фронтону крыши, к небольшой квадратной дверке в нём, а мама раскладывали их в соломе наверху.

Прошло какое-то время, а папа всё не появлялся мне навстречу. Я стала подниматься по ступенькам, с трудом таща нелёгкий груз. На середине пути я вдруг услышала мамины сдавленные стоны и хриплый папин голос. Он повторял всё время одно и то же — что-то вроде: «милая, милая моя, любимая, тебе же хорошо со мной?., скажи, тебе хорошо?., моя милая, я люблю тебя… как?., скажи, как?., я люблю, люблю тебя…»

Я спустилась с лестницы, пошла в нашу комнату и села на свою раскладушку. В душе царило полное смятение, а в голове мутилось, как при высокой температуре. Жар волной прокатился по всему телу, потом постепенно сосредоточился в одном месте — в паху — и пульсировал с частотой ударов сердца. Моя ладонь безотчётно легла между ног, словно желая прикрыть источник огня, загасить разгорающееся там пламя. Но вместо этого возникли совершенно новые ощущения — прикосновение вызвало судороги по всему низу живота, пальцы просились дальше и дальше. Я раздвинула ноги и положила руку в трусики — там было горячо и влажно.

Кончилось всё сладкими содроганиями, исходящими откуда-то из неведомых доселе глубин моего нутра.

Я пришла в себя, когда услышала, что на крыльцо кто-то поднимается. Вошёл папа.

— Что с тобой, — спросил он, — устала?

— Немного, — сказала я.


* * *

Мне часто хотелось, чтобы папа, купая меня, прикоснулся к тому месту, которое оказалось источником столь приятных, ни с чем другим не сравнимых ощущений. Однажды я набралась смелости и сказала:

— Погладь меня вот тут.

— Что это ты вдруг? — Удивился папа.

— Ну погладь. — И я положила его ладонь себе между ног.

— Ты понимаешь, что это такое? — Спросил папа, серьёзно глядя на меня.

— Мне приятно, — сказала я, — когда здесь гладят.

— И кто же тебя здесь гладит?

— Я сама. — Не стану же я говорить папе о наших с Пашей прошлолетних опытах!..

— Только сама?

— Конечно, только сама… но я хочу, чтобы ты…

— Нет, — сказал папа и вышел.

Больше он не купал меня с тех пор.

— Ты уже взрослая, — говорил он.


* * *

Я училась в десятом, когда мама покончила с собой.

Мне тогда сказали, что она умерла от удара, упав на цементный пол в ванной. После похорон папа лёг в постель и закрыл глаза.

Он умирал несколько дней — просто лежал, не поднимаясь, не шевелясь.

Я трясла его, обливала водой, стаскивала с постели. Я кричала и ругалась грязными словами, слышанными во дворе, которые неуклюже произносила вслух впервые в жизни.

Я обвиняла его в эгоизме:

— Ты бросаешь свою единственную дочь, тебе плевать на меня, ты только эту гадину и любишь!

Я обличала:

— Ты всю жизнь пресмыкался перед ней, — я не могла произнести слово «мама», — а она ненавидела и презирала тебя!

Потом я меняла тактику. Прижавшись к нему, я ласкала его, целовала лицо и шептала:

— Я похожа на неё, ты меня любишь, а я люблю тебя, и буду любить, как никто не умеет, как ей и не снилось… я буду твоей женой, я уже взрослая и знаю, что мне нужно делать…

Мамина сестра, моя тётушка, тоже пыталась сделать всё возможное, чтобы вытащить его из состояния прострации. Но папа отключился от внешнего мира. Мы и не знали, слышал ли он нас…

Казалось, мне оставалось только или сойти с ума, или последовать папиному примеру.

Но в тот момент, когда кладбищенские работники прихлопывали лопатами землю на его могиле, рядом со свежей маминой, я вытерла горючие слёзы и решила, что единственный по-настоящему дорогой мне человек на этой земле бесстыдно предал меня. Я сказала ему:

— Ах, так! Ну и ладно, я вырываю тебя из своего сердца!

Но это была несусветная чушь. Папу я забыть не могла. Я и умершим-то его не считала: ну, ушёл куда-то… за своей любимой… Что поделаешь — его воля!

Я не умела долго обижаться. Тем более, на любимого папу.

Тётка увезла меня с собой в Питер, где я окончила школу, но поступать я приехала домой, в Москву.


Двадцать шесть лет тому назад


Мне понравился Антон. И мне очень захотелось понравиться ему.

Я вела себя с ним, как когда-то с мамой — заискивающе смотрела в рот и реагировала преувеличенно восторженно на всё, что он говорил.

Дора, улучив минутку, прошипела:

— Что ты перед ним пластаешься!

Я возмутилась:

— Но он мне действительно интересен!

— Женщина должна быть загадочной, — сказала она.


С этого дня началось моё воспитание Дорой. Теперь я слушала, раскрыв рот, уже её. Я оказалась способной ученицей, сама Дора это отмечала — дважды мне ничего не требовалось повторять. А в жизнь теорию я претворяла сходу. Вероятно, практика последних лет общения с мамой — а это было постоянное лавирование в напряжённой ситуации с целью удержать её в состоянии пусть хрупкого, но мира — эта практика, принятая подсознательно, благодаря инстинкту самосохранения, выработала во мне навыки мгновенного анализа обстановки, её оценки и выбора нужной тактики поведения.

Правда, меня несколько озадачивала необходимость «семь раз отмерить» — то есть, подумать, прежде чем сказать что-то или сделать — когда дело касалось отношений с человеком, который тебе небезразличен. Ну для чего, спрашивается, напускать на себя равнодушный вид при встрече с Антоном, если я рада этой встрече!

— Доступные женщины быстро становятся скучны мужчине, — увещевала подруга.

Что подразумевается под «доступной женщиной», я представляла себе весьма смутно, но наскучить Антону я уж никак не хотела.

Мы продолжали встречаться с Антоном и после отъезда наших тётушек. Иногда мы приходили в его театр. Антон позволял нам невообразимое: сидеть в глубине зала на святая святых творческого процесса — на репетициях. Иногда он приглашал нас к себе. Чаще мы бывали у него вдвоём, но порой и в компаниях — похожих на ту, в которой мы оказались впервые в его доме. Это были интересные, серьёзные люди, которые умели, тем не менее, из всего сотворить шутку, устроить неожиданный розыгрыш. Но и когда они вели свои оживлённые разговоры на темы, в которые мы не были посвящены, нам не становилось скучно. Да и Антон не позволял себе надолго пренебрегать нами. И, конечно же, нам, молокососам, льстило внимание взрослого человека и отношение на равных его коллег и приятелей.

Дора жила у родственников, но иногда ночевала у меня. Я теперь осталась одна в большой трёхкомнатной — старинной, как я всегда считала — и тоже совершенно московской квартире.

Однажды она спросила:

— У тебя уже был мужчина?

— Что ты имеешь в виду? — Не поняла я.

— Ну… ты уже спала с мужчиной?

— Да сколько угодно! Я с папой спала, когда мама уезжала.

Дорино лицо стало красноречивей любых слов или звуков.

— Ты что, серьёзно? — Сказала она после долгой паузы.

— Да, а что тут такого? — Я всё ещё ничего не понимала.

— Ты спала с ним, как… как женщина с мужчиной?

Я рассказала Доре, как я спала с папой.

Тогда её лицо отразило безысходную кручину, которая овладевает человеком при взгляде на скорбного головушкою.

— Ты что, полная дура или разыгрываешь меня?

— Я отвечаю на твои вопросы.

— Стой, ты что, не знаешь, чем мужчина и женщина занимаются в постели?!.


Моё детство


Когда мне было лет пять-семь, в подвале нашего дома жили дед и баба — дворник с дворничихой.

Они слыли пьяницами, но работу свою выполняли безукоризненно. Подъезд наш всегда сиял чистыми полами, подоконниками и стёклами огромных окон. Двор тщательно выметался и поливался летом, и песок в детских песочницах поутру представал в виде египетских пирамид в миниатюре. А зимой аккуратно расчищенные от снега и наледи дорожки исправно посыпались солью.

Пили дед и баба по вечерам, после работы, закрывшись в своей комнатке, и после этого уже не появлялись на люди. Разве только очень редко кто-то из них выходил в гастроном, что был в квартале от нашего дома. Он или она тенью проскальзывали мимо взрослых, частенько стоявших на крыльце в хорошую погоду, и мимо нас, детворы, играющей то в «штандер», то в «вышибалы», то в «казаков-разбойников». Со взрослыми они поспешно вежливо здоровались, а на нас не смотрели и старались поскорей миновать, хоть и знали, что вслед непременно полетят смешки и улюлюканье.

— Пьяницы! Пьяницы! — Кричали разгорячённые и возбуждённые игрой мальчишки, и некоторые девчонки подхватывали: — Пьяницы! Пьяницы!

Так они и звались — «пьяницы». Я даже не помню — знала ли их имена.

Мама тоже иногда презрительно что-то говорила о ком-то из них, или о двоих сразу:

— Эта пьяница…

Или:

— Эти пьяницы…

И далее, например:

— …никак не удосужатся поменять перегоревшую лампу на первом этаже!

Или:

— Эти пьяницы третий день не могут починить форточку на нашей площадке!

Я ничего не имела против них — ни двоих, ни по раздельности. У меня не получалось улюлюкать им вслед, а даже наоборот — хотелось защитить этих тихих, старающихся быть как можно незаметней, трудолюбивых и ответственных мужчину и женщину. Но я не решалась оборвать всеобщий гвалт и всякий раз, оказываясь свидетелем травли, изнывала внутри себя от жуткого стыда — за жестокосердных подростков перед этой парой, за «пьяниц» перед сверстниками и за собственное бессилие перед одними, перед другими и перед самой собой. Но это пришло ко мне чуть позже.