Смуглая Бетси, или Приключения русского волонтера — страница 44 из 47

«Минитмены», – невнятно сказал Каржавин и крепко задумался.

8

Оставив Москву, Новиков отъехал в Авдотьино. Так, потерпев поражение, отходят на заранее подготовленную позицию.

Он тут родился, тут возрастал, тут получил надежную оснастку – отец был флотским офицером жесткой выделки Петра. Черт догадал Новикова-старшего определить сына в Измайловский полк, хоть и гвардейский, а все же сухопутный. Обидно! Сперва, однако, отец послал сына в гимназию при Московском университете. Учителя держались ломоносовского – необходимо пестовать «национальных, достойных людей в науках». Национальное означало: любить русское любовью зрячей; нерусское любить не слепо. Достоинство людей науки определялось не геометрией или географией, а просвещением людей непросвещенных.

Не стану писать ни о том, что писал Новиков, ни о том, что печатал Новиков. Но подчеркну: его издательская деятельность протяженностью в два с лишним десятилетия была титанической. Не прошу извинения за расхожее слово. Да, титанической.

Новиков пером колол Екатерину, как пикой. Ее перо, не будучи острее, писало с большим нажимом. В Москве основал он «Типографскую компанию». Екатерина не замедлила открытием враждебной кампании. Новиков не унимался. И она повелела послать к нему людей «верных, надежных и исправных», дабы Новикова «взять под присмотр».

«Типографскую компанию» разорили в ноябре девяносто первого. В апреле девяносто второго приказано было покончить с ее учредителем, укрывшимся в родовом именье. Новиков об этом еще не знал, но уже ожидал. Ожидая, не верил: я ж не Радищев. Верно, Радищевым он не был. Он был Новиковым, и этого тоже было достаточно для того, чтобы отправить его вослед Радищеву.

Душа принимала несчастье, как испытание души. Поднимался в четыре, пил чай, приступал к письменным занятиям. За полдень обедал, отдыхал. И опять садился к столу. В десять ложился.

Нет, Новиков еще не знал о высочайшем повелении – «взять под присмотр». Но беды ждал. Ожиданье не размыло дневной распорядок, неизменность которого противостояла изменчивости обстоятельств.

Ранним апрельским утром Николай Иванович, по обыкновению, сидел за работой. Скрипнула дверь, мальчонка-казачок пискнул: «Барин, а барин…»

– Чего тебе, Ванюша? – спросил Новиков мгновенно охрипшим голосом.

9

Не было ни Смуглой Бетси, ни седельных пистолетов, но так же как на дорогах бунтующих Штатов, владело желание сразиться с судьбой.

Со вчерашнего дня судьба, как медведица, встала на задние лапы. Со вчерашнего дня, с того часа, когда Каржавин, обронив «минитмены», не то чтобы вспомнил виргинцев минутной готовности, а сам себя ощутил минитменом.

Его замысел сверкнул, как клинок. Баженов замахал руками. Каржавин рассмеялся нервно и весело, сунул Баженову карандаш и бумагу.

– Невозможно, – обреченно выдохнул Баженов и, понимая, чего требуется Федору, стал чертить маршрут, с машинальной аккуратностью выставлял: «село Бронницы», «дер. Марьинка», «село Ломачево»…

Каржавин меж тем натянул лосины, обул сапоги с короткими голенищами и облачился в суконный фрак с фалдочками. «Мир перевернулся вверх тормашками», – насвистывал он сквозь зубы, сухо и остро блестя глазами.

– Куда? Неужто с места в карьер? – спросил Баженов шепотом, словно бы стены подслушивали.

– К доносчику Ивану, – быстро ответил Каржавин. И опять рассмеялся нервно и весело.

Ивана, ровесника и родственника, не встречал Федор со времен службы в баженовской Кремлевской экспедиции. Этот Иван Каржавин, наведываясь в те годы в Питер по своим торговым заботам, наведывался и к «дражайшему дядюшке» Василию Никитичу. Толковали о коммерции, дискутировали о бытии божием, и, надо признать, Иван Петрович гнул безбожного дядюшку, ибо уже тогда, молодым, справедливо слыл у раскольников тонким буквалистом.

«Доносчиком» же назвал его Федор не всерьез, ничуть не злясь на давние сообщения покойному батюшке – связался-де ваш с Лукерьей, стряпухой Троицкого подворья. Э, пустое! Не злясь на прошедшее, Федор целил в непреходящее: в неколебимо-раскольничье недоносительство властям.

Дуй по пеньям, черт в санях! И Каржавин «дунул» за Яузу, на Воронцово поле, надеясь, что Иван Петрович и теперь, годы спустя, обитает в гуще древлева благочестия.

Обитал. Только уже не в деревянном, а в каменном доме. Ломил, видать, в гору на лесном своем торге. Ишь полканы-то на дворе залились. Дворник в бороде лопатой глянул исподлобья – не любил дворник нищелюбия своего хозяина, вечно к хозяину христорадно руку тянут, а хозяин удален гордости, никому от ворот поворота – нелюбезно глянул дворник и – шапку с головы долой: господин явился нетерпеливый, на бритой роже рубец разбойный.

Здесь не с руки рассуждать о раскольниках, но была и есть благодарность к тем из них, кто оказал услугу отечественной истории. Родовитые баре, хирея, все с молотка пускали, а раскольники, разживаясь, скупали старинные иконы, утварь, рукописи. Скупали и берегли. Вот уж когда, вот уж в чем стойкое неприятие новомодного оборачивалось отнюдь не смешной стороною.

Иван же Петров Каржавин пуще всего, до азартности алкал рукописных книг. Впрочем, и печатными не пренебрегал – не чурался новиковской книжной лавки на Спасской. От старой веры не пятясь, полагал так: «Вера Христова, не старея, присно юнеет».

Ну – встретились. Со стороны глянуть, сразу определишь, одной породы – высокие, смуглые, а глаза светлые, руки – повтор дедовских, тяжелые, крупные руки.

Иван Петрович Каржавин изумился нежданно-негаданному явлению Федора Васильевича Каржавина. Давно потерял из виду, да и не больно-то старался узнать, куда девался. Ан вот, извольте, собственной персоной, как лист перед травой. Но чего ему надо, с чем пожаловал? Ишь торопыга, ни чаев, ни закусочек, команду дал: «Слушай, брат!»

Иван сидел прямой, неподвижный, руки утвердил на коленях, черную с обильной проседью бороду положил на грудь, взор утупил. Не перебивал, слушал, лицом, казалось, темнел.

Федор умолк. Иван пустил пальцы в бороду. Потом сказал:

– В восемьдесят седьмом годе… – Поднял глаза: – Ты где тогда? – Федор нетерпеливо отвечал, был-де в Америке, в Виргинии. – У-у, далече тебя носило, – покрутил головой Иван. И продолжил: – А тут, на Москве, тут голод рыскал серым волком, голод тут гулял смертной вострой косой круче чумного мора, и господин Новиков тьмы и тьмы бедняков вызволял, до гривенника раздал, ибо чужд сребролюбия, ибо…

– А теперь ему видишь какой фавор?

Иван мрачно кивнул. Всем корпусом накренившись вперед, стал говорить, крепко припечатывая по колену тяжелой ладонью:

– Резвейшую тройку снаряжу. Привози. Сокрою. Со странниками уйдет. Котомку за плечи, посох в руки – уйдет. Привози! Не дадим антихристу утешения.

10

В селе Бронницы отдохнули кони, и Каржавин велел вознице ехать в сторону Коломны, у первого верстового столба свернуть на проселок.

Ночь отходила, оставляя дороге тусклый иней, а смутному небу дымчатый месяц. Скорая, тряская езда и бессонница не сморили Каржавина, но его решимость действовать уже не была нервно-веселой, как вчера, а словно бы затаилась в пружине, предельно сжатой. Он не вспоминал ни рукопашную на палубе «Ле Жантий», ни пешие вылазки из зимнего лагеря, когда рядом шли Нэнси и Патрик, ни жестокую схватку за виргинский блокгауз… Не вспоминал, но слитным боевым ощущением все это обращалось в его жилах вместе с кровью.

Над дальним бором засветилась зорька, округа казалась чернью по серебру, ущербный месяц истаял, небо светлело. Ничего не замечая, Каржавин думал о том, что должно произойти, не может не произойти в Авдотьине… И вдруг, в неуследимые, безотчетные мгновения, обронив нить своих мыслей, он разом, как в охапку, забрал в душу и алеющие верхушки сосняка, и эти корявые пашни, и отрывистый храп коней, и этот ухабистый проселок. Все увидел зорко, отчетливо, в щемяще-сладком единстве с самим собою. Мельком почувствовал счастливое недоумение и тотчас властно и внятно сознал принадлежность своего «я», существа своего и к этой округе, и к тому, что было за лесами, за полями, где тоже проселки и тоже какие-нибудь деревни Агашкины, какие-нибудь Щербатовские выселки.

Тройка взяла изволок, дорога, плавно изгибаясь, потекла под уклон, в широкую, вольную долину, там врассыпную темнели села, разумно и ясно обозначенные колокольнями. Внизу, справа лежало Авдотьино. Лежало, будто в купели, всклянь полной воздухом, таким тонким и чистым, что нежданно-негаданное возникновение желтого сгустка, грузного и душного, можно было бы принять за оптический обман, если бы не тот, теперь уже очень давний день, когда Каржавин пришел к Новикову и Николай Иванович достал из пузатого шкапа пухлую кипу корректурных оттисков «Гулливера» в переводе покойного дядюшки Ерофея. Потом говорили об издательском промысле, симпатия была, дружелюбие. Но едва Каржавин сказал о Париже, повеяло отчужденностью. Новиков и словечком не попрекнул, понимал, хорошо понимал, что у Каржавина не праздная прихоть, а все же… все же… Умолкнув, они смотрели в распахнутое окно, смотрели на желтый, грузный и душный петербургский полдень.

Вот это и привиделось в тонком, чистом апрельском воздухе, привиделось, встало поперек давешнего щемяще-сладостного чувства, и Каржавин утратил уверенность в твердом «да» Новикова. И вчера, и минувшей ночью в спящих Бронницах, и нынче, на закаменевшей грязи проселка, казалось непреложным: раскольники-странники тишком проводят Николая Ивановича мимо застав, мимо рогаток; в Париже, где уж нет Бастилии, найдется печатный станок для новиковских тиснений, а славный капитан Жюль Фремон доставит их так, что и комар носу не подточит. Не сомневался Федор Васильевич в твердом «да» Новикова, но сейчас…

Прямой усадебной аллеей, насквозь пронизанной солнцем, тройка приближалась к господскому дому, железная кровля, выкрашенная зеленой краской, влажно блестела.

11