Клятва на кресте(«Словеса» Ивана Хворостинина)
«Словеса» Ивана Хворостинина отличаются от рассмотренных памятников в первую очередь тем, что рассказ в значительной части ведется здесь от первого лица. «Автобиографическое» произведение о Смуте — очень характерный источник начала «переходного» века.
Герменевтическая ситуация: холоп и неправедный правитель
Прежде чем перейти к описанию событий Смуты, Хворостинин создает предисловие, в котором говорит о добродетели смирения. Подобное вступление крайне важно для автора «Словес», но значение его станет ясным лишь в общем контексте памятника.
Рассказ о Смуте начинается со времен правления Годунова. Голод в период 1601–1603 гг. был послан людям за их беззакония и грехи; Борис Годунов питал голодающих, был боголюбив, умен и милостив, однако грехи затмили все добродетели: властолюбивый правитель утвердил в народе ненависть, убил сына своего господина, «воставил» отцов на сыновей и рабов на господ и гадал о судьбе с помощью волхвов, «тщание свое положи в чародеяние» (Словеса, 436, 438). Хворостинин делает очень резкие переходы от прославления к порицанию Бориса: начиная с восхваления милости и нищелюбия царя, имевшего «природное свойство целостно», без объяснений переходит к рассказу о его падении, приведшем государство к краху. «Аще убо лукав сый нравом и властолюбив, но зело и боголюбив: церкви многие возгради и красоту градскую велепием исполни, лихоимцы укроти, самолюбных погубив, областем странным страшен показася, и в мудрость жития мира сего, яко добрый гигант облечеся, приим славу и честь от царей, и озлоби люди своя, и востави сына на отца и отца на сына, и сотвори вражду в домех их, и ненавидение и лесть сотвори в рабех <…> соблазни мир, и введе ненависть и востави рабов на господей своих» (Словеса, 434, 436). «Яркая антитеза»[543] подчинена вполне определенной логике: перечисление поступков избранного царя представляет характерное падение от добродетелей в гордыню — путь, обоснованный в патристике и типичный для антигодуновских памятников Смуты. Основа подобного перечисления — в первом утверждении Хворостинина: «Аще и ненаучен сый Писанием и вещем книжным…»; логичный итог описаний — в заключении: «И возвысися зело и почитание сотвори себе яко Богу, и восписовашеся: Паче творца тварь наречется. И увиде Бог, и не презре… и укроти высокоумие его, и уби землю его кровми» (Словеса, 434–436). Правление царя, пораженного первогрехом, стало началом воздаяний: Господь послал Борису скорую и злую смерть (без причастия), а русским землям кровь, знамения указали, что «власть милости Божия» отошла от правящего дома.
Одним из бедствий, поразивших страну за грехи Годунова, стало пришествие Лжедмитрия. Интересно, что, рассуждая о самозванце, занявшем престол и извергшем из сана Иова, Хворостинин соотносит происходившее с книгой пророка Иезекииля: «Ты, сквернавый старейшина Израилев, его же день прииде во время неправды! Се глаголет Господь: сложи клобук и положи венец; смири высокая и вознесе смиренная. Неправдою неправду положю я, и та не такова будет» (Словеса, 444; ср.: Иез. 21: 25–27). Неправедный царь Борис оказался с бесчестием извержен из усыпальницы Архангельского собора при Лжедмитрии, что и соответствует, в представлении Хворостинина, пророчеству: неправда низложила неправду. Князь цитирует конец 21-й главы книги Иезекииля. Обратим внимание, что другой фрагмент, содержащийся в конце той же главы, был использован Палицыным для описания свержения Годунова самозванцем: «На него же (Отрепьева. — Д. А.) и много приличествует пророчество Иезекииля Боговидца в 21-й главе; и по той же главе назнаменует и смерть тому, яко же речено: Будеши огню ядь, и кровь твоя среди земля твоея пролиется» (Сказание, 110–111; ср.: Иез. 21: 32). Сходства в описании Годунова примечательны, однако здесь сложно говорить о прямом заимствовании[544]: сравнение неправедного правителя, вознесшегося и падшего по Божьей воле, с библейским пророчеством о вознесшемся и падшем старейшине Израиля свидетельствует лишь о тождестве объяснений. Природа такого сходства может быть самой разной.
Переходя к описаниям самозванца, Хворостинин начинает рассказ о собственных действиях во время Смуты. Замечательно, что первое же самоописание в полной мере выражает общую идею памятника. Тем не менее понять смысл утверждения, крайне важного для самого автора, оказывается непросто.
Рассказ о Лжедмитрии, при дворе которого служил Хворостинин, включает любопытный эпизод. Законопреступник и «неукротимый зверь» Отрепьев, имея «мерзость запустения» в сердце[545], прельщал и устрашал людей; наученные сатаной москвичи убили Федора Годунова, Лжедмитрий захватил трон, а затем возвел на патриарший престол «сущего отступника» Игнатия. Отношение Хворостинина к «сыну Грозного» очевидно: князь обличает неправедного царя как «пса на престоле», «хулника» иноческого жития, осквернителя царского места и т. п. (Словеса, 440). Тем интереснее оказываются следующие утверждения. Называя себя «юношей», «иже ему много любим бе», автор «Словес» говорит о своем «бесстрашном» осуждении самозванца (в дальнейшем рассказ пойдет от первого лица). Увидев, что беззаконный царь хвалится своими хоромами, не вспоминая о Боге, «юноша» вооружился на него, «яко на сущаго змия», и рассказал правителю историю о царе Михаиле, которого некий магистр обличал за постройку конюшен (император Юстиниан, создавший храм Вседержителю, гордился меньше, «ты ли хвалишися, гноеви сокровище сотворив»). Это описание трактовалось как яркое самооправдание книжника в службе самозванцу[546], однако продолжение разговора не принималось при этом во внимание. Услышав смелую «проповедь», Лжедмитрий обратился к юноше с вопросом, неужели и тот помыслил на него злое? Дальнейшие слова Хворостинина крайне интересны: несмотря на описания грехов и бесчинств «змия»-Отрепьева, князь не пытается представить себя противником государя, страдальцем за веру или человеком, служившим неправедному царю из страха. Напротив того, автор «Словес» утверждает, что он служил Лжедмитрию преданно и по собственной воле: «Никакоже, о царю, еже к тебе благоусердия отрекохся… и при смерти никакожде же отторгнулся бы от тебе» (Словеса, 442).
Зачем потребовалось Хворостинину включать в свой рассказ слова, свидетельствующие об искренней преданности самозванцу и грешнику? «Темное» место источника раскрывается через топосные утверждения, сделанные автором: князь пишет о крестоцеловании государю[547].
Представления о клятве на кресте играют ключевую роль в «Словесах». Обратим внимание еще на один эпизод, перекликающийся с «Историей» Палицына: по словам Хворостинина, избранный на царство Василий Шуйский принес клятву, обещая «потребу творити всем, во царствии его живущим». Последствия были губительными для правителя, «и яко же тое клятвы коснувся владыко, и предаст его Бог в неискусен ум…» (Словеса, 446). В отличие от Палицына Хворостинин не вкладывал в уста боярина греховных слов, более того, Шуйский «лобзал крест». Тем не менее клятва Василия оказалась греховным актом, воздаяние постигло и государя, и всю страну.
Описания Хворостининым правителей Смуты содержат много топосных высказываний о присяге на кресте; утверждения книжника о сущности присяги определяют ключевые сообщения источника. Чтобы раскрыть логику «Словес», необходимо рассмотреть одну из важнейших семиостических проблем древнерусской культуры — представления о клятве и целовании креста.
Крестоцелование как феномен древнерусской культуры
Крестоцелование, как широко распространенная в Средние века практика, рассматривалось историками в нескольких аспектах.
Проблеме возникновения и развития института крестоцелования на Руси Х–ХVІ вв. посвящена статья А. И. Филюшкина. Автор отмечает, что «официальная» клятва прослеживается с дохристианских времен, приносимая на оружии, она описана в Русско-Византийских договорах, причем приводимые в них формулы близки тем, которые распространились впоследствии на Руси: нарушивший клятву не будет иметь помощи Бога («от Бога, ни от Перуна»), погибнет от оружия и будет рабом «в этом и в будущем веке»[548]. После принятия христианства подобная процедура начала скрепляться обрядом целования креста — с этого момента возникла новая практика, ставшая важным элементом русской средневековой культуры.
По мнению историка, в Киевской Руси клятва на кресте превратилась в важнейший элемент урегулирования межкняжеских отношений, подлинный «стержень политической структуры»; постепенно аналогичная практика распространилась в иных социальных группах, а с середины — конца XII в. произошла своеобразная девальвация клятвы как действенного механизма урегулирования межкняжеских отношений — целование креста князьями все реже упоминается в источниках. Клятва окончательно утратила свой узкосословный статус: горожане начали приносить присягу на кресте (ранее — на городской иконе[549]), клятва широко распространилась в правовой, социально-экономической и бытовой сферах.
А. И. Филюшкин полагает, что в ранний период крестоцелование оставалось исключительной прерогативой князей: процедура эта была распространена на княжеских съездах, крестным целованием скрепляли заключенные договоры, само слово «преступник» обозначало человека, преступившего клятву и нарушившего крестоцеловальную запись[550]. Последние выводы справедливы, однако была ли подобная практика исключительной прерогативой князей, несших особую моральную ответственность перед Богом, или сохранившиеся источники на раннем этапе молчат о существовании крестоцелования в народе — неизвестно. Малоубедительными представляются и заключения о том, что на «девальвацию» клятвы повлияли монгольское нашествие и рост городов и что сакральный статус крестоцелования разрушался, но в результате девальвации целование креста превратилось в «сакральную процедуру»[551]. Во второй половине XV в., по мнению историка, статус крестоцелования вновь повысился, но при этом продолжалась «девальвация» самого акта.
Отметим также, что известное осуждение клятвы как греха, оскверняющего Церкви и вызывающего казни Господни («Поучение», приписываемое новгородскому игумену Моисею), вряд ли свидетельствует о кризисе института крестоцелования в XII в.: слова книжника вписаны в систему важнейших смысловых связей, окружающих рассматриваемые понятия в источниках эпохи. То же относится к фразе, вложенной автором Летописного свода 1518 г. в уста Ивана III: клятва царя «небом и землею» свидетельствует скорее не о «девальвации» процедуры, но об осуждении правителя летописцем[552].
Специальное исследование феномена крестного целования и отношения к нему Церкви в Древней Руси было проведено П. С. Стефановичем. Обратившись к изучению «христианизированной» клятвы, историк подчеркивал роль, которую играл крест в средневековом обществе: священному символу христианства посвящен один из двунадесятых праздников, воспеваемая в Церкви сила Креста Господня, власть, которую он имеет над силами зла, побеждая сатану и бесов, прославлялась летописцами и книжниками, его животворная сила широко почиталась на Руси уже с XI в. По предположению Стефановича, именно представление о чудотворной силе креста легло в основу обряда крестоцелования. При заключении договора крест, к которому припадали князья, призван был победить всякую «лесть» и обеспечить сохранение данных обещаний; если дьявол подвигал людей к распрям и предательству, то крест ограждал договаривающиеся стороны от козней нечистого (подобные идеи прослеживаются в источниках[553]). Преступление целования рассматривалось как один из страшнейших грехов: человек, презревший договор, скрепленный этим актом, «поспешествовал» сатане и разрушал «любовь в человецех». Церковь грозила проклятьем людям, нарушившим целование, и утверждала, что их ждет вечная погибель; уже к XII в. целование креста при заключении договоров рассматривалось как древний, освященный традицией обычай[554] (ср. описание загробной кары, ожидающей клятвопреступников, в «Хождении Богородицы по мукам»[555]).
П. С. Стефанович выделил два противоречия, как кажется, возникающих при рассмотрении важной средневековой практики: это освобождение Церковью некоторых людей от клятвы на кресте (несмотря на представление о греховности нарушения крестоцелования) и само принятие клятвы, скрепляемой целованием креста, как закономерной процедуры (что противоречило распространенным представлениям о греховности клятвы как таковой[556]).
Анализ источников, проведенный Стефановичем, снимает первое противоречие: позиция средневековых иерархов по отношению к клятве полностью отвечала каноническим правилам, которые органично включают в себя случаи отречения людей от «злого» обещания. По 29-му правилу Василия Великого, поучая клятвенников, нужно убеждать их не оставаться верными греховной клятве, но преступать ее во избежание большего зла; сама клятва «отъречена бысть», клятву же, обязывающую человека к некоему неправедному делу, необходимо разрушить, не опасаясь клятвопреступления, в этом нет греха[557]. Древнерусские авторы традиционно ссылались на пример царя Ирода, которому лучше было бы преступить свою клятву, чем исполнить ее[558]. Такое отношение к популярному средневековому акту объясняет случаи, когда Церковь «разрешала» людей от принятого обязательства: критерием оценки в этих случаях должна была служить не идея о нерушимости любого целования, но представление о том, ведет ли исполнение клятвы к добру или ко злу; «с христианской точки зрения никакая клятва не обладает абсолютной силой, но перед лицом высших ценностей имеет лишь условное значение», — подчеркивает исследователь[559].
Оценивая рассмотренный материал, П. С. Стефанович выдвинул несколько гипотез. Историк предположил, что изначально крестоцелование четко отделялось большинством людей от традиционно осуждаемой клятвы — ситуация изменилась после широкого распространения практики целования креста, когда она перешла в судебную и бытовую сферы, перестав быть исключительным способом скреплять «любовные союзы» в межкняжеских договорах. В позднем Средневековье (конец ХV–ХVІІ в.) случаи применения этого акта стремились все больше сократить, заменяя иными процедурами и формулами. Порицание крестоцелования зачастую соседствовало в текстах с утверждениями о том, что люди нарушают данное обещание себе на погибель; вполне вероятно, что именно в силу частого попрания клятвы на кресте практика эта становилась предметом осуждения как искушающая людей на грех. Тем не менее крестоцелование оказалось удивительно живучим и сохранялось вплоть до XVIII в. По мнению Стефановича, определяющими были здесь несколько причин: представление о святой силе креста, освящающей этот вид клятвы, идея о том, что Божья воля может проявляться через святые предметы (крест, иконы), и, наконец, необходимость самого акта клятвы в средневековом обществе[560].
Проведенная историком реконструкция идей, оформившихся в Х–ХIII вв., представляется очень ценным опытом, в то же время на некоторые поднятые вопросы (об истинных причинах принятия и исчезновения из культуры практики крестоцелования) вряд ли удастся найти верифицируемый ответ. Перед нами стоит иная, герменевтическая задача: чтобы понять описания Хворостинина, необходимо раскрыть смысловые связи, окружающие понятия «клятва» и «крестоцелование» в памятниках средневековой Руси.
Клятва и крестоцелование в источниках средневековой Руси
Клятвенное обещание часто становилось предметом осуждения в древнерусских источниках и в памятниках XVII в. Распространенные обвинения клятвенников имели под собой очевидное основание: с точки зрения христианства клятва — грех, прямо осужденный в Новом Завете (Мф. 5: 33–37, Иак. 5: 12) и порицаемый в сочинениях Отцов Церкви (Ефрема Сирина, Иоанна Златоуста и др.). Человек не властен над будущим, и поэтому подобное обещание свидетельствует о греховном самоволии, забвении Бога, который вершит судьбы людей. «Господу и Спасу нашему Исусу Христу рекшу, слышасте яко речено бысть первым, не клянешися, воздаси же Господеви клятвы твоя[561]. Аз же глаголю вам не клятися всяко, — писал Ефрем Сирин, цитируя Евангелие от Матфея, — боуди же слово ваше, ей, ей, и ни, ни. Лишнее же сего от лукаваго есть»[562]. Гордынный акт губителен для человека: «во тщету и в погибель боудет ти се, яко и инех доушы оскверняеши, споспешник быв сатане»[563]. Для памятников переводного и русского происхождения, датируемых ХІ–ХVІІ вв., характерны высказывания о клятве как о тяжком прегрешении. Осуждение клятвы входит в Слова, Поучения и канонические правила, включенные в популярные древнерусские сборники (сочинения, посвященные клятвам, могли при этом объединяться в специальные главы)[564], важная евангельская заповедь распространена в источниках. Составляя послание в Новгород (1393), патриарх Антоний писал: «Клятва и всегда есть зло и тягость», Христос повелел «не клятися всяко», и поэтому христиане всегда должны «убегать» от клятвы, как от змеи[565]. В епископском поучении князьям и всем православным христианам (по Кормчей XV в.) содержится строгое порицание клянущихся людей: цитируя Евангелие от Матфея, автор называет клятвенников «богоотметницами» и «преступницами», сосудами дьявола и ставит клятву (роту[566]) в один ряд с клеветой, лестью и убийством[567]. Подобных примеров немало[568].
Клятва Богом, божба (и «в правду» и «во лжу») безусловно осуждалась на основе евангельского текста и могла выделяться как особый вид прегрешения[569]. Если Спаситель завещал людям не клясться ни небом, ни землей, ни Иерусалимом, ни собственной головой (Мф. 5: 33–37), то клятва Богом и святыми рассматривалась как очевидное нарушение заповеди, граничащее с кощунством.
В то же время отношение к клятве, скрепленной крестоцелованием, оказывалось иным. Церковь осуждала людей, самовольно нарушивших подобное обещание: представление о том, что этот грех губит душу человека и низводит на него казни в земной жизни и в будущем веке, сложилось уже в XI столетии[570]. Клятвопреступникам грозили церковное проклятье и отлучение[571]. В грамоте патриарха Филофея тверскому князю Михаилу (1371) утверждается: преступить целование значит отступить от Бога, обречь себя на вечную муку. Лучше умереть телесно, чем, преступив клятву, умереть душевно, писал патриарх[572].
Осуждая самовольное попрание крестоцелования, церковные владыки могли «разрешать» людей от принесенной клятвы[573]. Таким образом, церковь не просто узаконивала важную процедуру: она использовала в этой сфере и свою власть, проклиная клятвопреступников и оставляя за собой исключительную прерогативу «снимать» целование с людей.
Не меньшим грехом, чем преступление клятвы на кресте, считалось целование «на лжи». В источниках часто встречаются указания на канонические правила (Василия Великого и др.), в соответствии с которыми человек, принесший ложную присягу, подлежит отлучению (в некоторых случаях предписывалось отлучать более чем на 10 лет)[574]. В послании митрополита Фотия в Псков (1427) встречается важное утверждение: «…ино крест дан от Христа християном, верою тому покланятися… а не верою и не истине целуяй крест, и той убо лжеобещник… по Писанию яко богоубийца вменяется таковый и поругатель честному кресту»[575]. В Словах, Поучениях и канонических правилах, входивших в древнерусские сборники, нарушение клятвы на кресте и ложная присяга осуждались наравне с порицаниями самой клятвы.
Как видим, в средневековых памятниках обнаруживается несколько важных общеупотребительных смыслов, связанных с клятвой и целованием креста: 1) человек, нарушивший клятву, скрепленную крестоцелованием, губит свою душу; 2) целовавший крест «на лжи», «поругатель креста», обрекается на вечные муки подобно клятвопреступнику; 3) сама клятва (рота) — грех, ведущий к погибели. Все три идеи оставались актуальными вплоть до конца XVII в. [576]
Ситуация, прослеживаемая в источниках, не уникальна: в христианских канонических правилах нет однозначной позиции по этому вопросу: осуждается и клятва как таковая, и клятвопреступление; указывается, что некоторые клятвы лучше нарушать, некоторые же блюсти, не отступая[577]. Вполне закономерно, что неоднозначная проблема находила разные решения в древнерусских памятниках.
Средневековые представления о клятве могут показаться противоречивыми современному человеку, однако можно ли говорить о противоречии в рамках самой изучаемой культуры? П. С. Стефанович предполагает, что в силу религиозного обоснования практики крестного целования оно «стояло все-таки несколько особняком, и понятие клятвы на него, как правило, не распространялось»[578]. Древнерусские авторы действительно могли порицать клятву как таковую (Богом, церковью, святыми), не соотнося этот акт с крестоцелованием, в этом случае всякое противоречие исчезает. Яркий пример такого разделения существует в Поучении Владимира Мономаха: «Рече молвяче и лихо и добро, не кленитеся Богом, ни хреститеся, нету бо ти нужа никоеяже. Аще ли вы будете крест целовати к братьи или г кому… от же целуйтеу и целовавшее блюдете, да не, приступни, погубите душе своее»[579].
И все же подобное разделение не являлось общеупотребительным: характерно, что уже в ранних источниках встречается осуждение самого крестного целования[580]. В «Слове на клянущихся во лжу», приписанном Иоанну Златоусту[581], осуждаются рота, божба и преступление крестоцелования, но здесь же встречаем запрет приносить любое обещание на кресте, так как он дан Богом не для клятвы — будь она «в правду», или «во лжу»[582]. В правилах и поучениях, встречающихся в древнерусских сборниках, и клятва, и (отдельно) целование креста в определенных случаях приравнивались к самым тяжким грехам[583]. Очевидно, что далеко не всякая «христианизированная» клятва признавалась праведной, и целование креста отнюдь не всегда считалось благим делом. В Поучении новгородского архиепископа Ильи (Иоанна) (1166) читаем: «Бороните же людем крестьнаго целования: вы бо сами ведаете, оже в нашем граде мнози гыбять в том»[584]. Автор упоминавшегося епископского поучения осуждал не только божащихся людей, но и тех, что «крест целуют ротою, до церкви, и до олтаря, и до страшных тайн, Божество поставляют на погубление свое»[585]. Это не единичные примеры. Слова, Поучения и иные средневековые памятники осуждали как клятвы (в том числе на кресте), так и их нарушения[586]. Разделение клятвы и целования (как негативного / нормативного актов), встречающееся в некоторых источниках, только одно из решений актуальной для Средневековья дилеммы: крестоцелование нередко осуждалось либо напрямую отождествлялось с клятвой (именно это происходит у Хворостинина).
В книге, посвященной исповедным вопросникам, М. В. Корогодина указывает на массу примеров осуждения клятвенного крестоцелования, приносимого не только «на криве», но и «на праве». Исследовательница предполагает, что речь могла идти об осуждении «бытовых» клятв на кресте, принесенных без участия Церкви[587]. И все же подобная трактовка возможна лишь для определенного круга примеров, в иных же случаях становится необоснованной (ср. в Правиле о крестном целовании, опубликованном Корогодиной[588]). Для древнерусских исповедных вопросников типичны упоминания грехов божбы, принесения ложной присяги, нарушения крестоцелования и самовольного приведения к роте, но в этих памятниках существуют и другие примеры, не поддающиеся столь однозначной трактовке[589]. В источниках можно встретить как утверждения «не подобаеть клятися не приведеныим от епископ»[590], так и исповедальные вопросы священникам: «И не велел ли еси своим детем духовным ходити к роте или крест целовати, или на иныя злыя дела не прощал ли еси их?»[591].
Таким образом, крестоцелование прямо называлось в источниках грехом. Относилось ли такое порицание ко всем или к некоторым определенным случаям этой практики, сказать возможно не всегда. Идеи, содержащиеся в патристике и канонических правилах, могли трактоваться по-разному: от полного осуждения всякой клятвы на кресте до осуждения определенных видов присяги (ложной, невынужденной, «самостоятельной»).
Сложность проблемы определялась существом самого феномена. Важно, что случаи, когда клятва скреплялась целованием, не исчерпывают существование обеих практик в культуре: клятва как таковая имела место в быту, не будучи связанной с целованием креста, в то время как крестоцелование существовало в церковной практике безотносительно к принесению клятвы. Целование креста признавалось при этом спасительным и благим делом[592], клятва (особенно сопровождаемая божбой) оказывалась греховным актом. Об этом прямо свидетельствуют многие памятники ХІ–ХVІІ вв., представления эти являются общезначимыми для всей культуры Древней Руси (и шире — для православного и католического христианства). Объединение праведного и греховного актов в обряде мирского крестоцелования во многом определило средневековый феномен: именно практика принесения клятвы на кресте стала той областью, где начинались принципиальные расхождения.
Характерно, что во многих источниках речь идет о сути принесенного обещания. Остановимся подробнее на представлении о разных видах клятвы, поскольку оно проясняет многое в отношении книжников к практике крестоцелования. Утверждая, что всякая клятва — зло и тягость, патриарх Антоний в послании новгородцам (1393) сразу же разделял клятвы на «благие» и «злые»: «…а здесь — такая клятва, которая… не приносит с собою никакого блага, напротив, исполнена всякого зла». «Клятва и всегда есть зло и тягость, — читаем далее, — тем менее пользы может ждать человек от клятвы, нарушающей закон Христа, который повелевает не клятися всяко»[593]. По утверждению патриарха, неправедная клятва безусловно противоречит словам Спасителя о том, что человек должен «не клясться всяко», но существуют и благие обеты. Известная евангельская идея получила особое воплощение в церковной позиции по отношению к мирским клятвам (в послании повторяется мысль, выраженная в творениях Отцов Церкви): хотя всякая клятва — зло, ключевым оказывается само содержание, суть принятого на себя обещания. Даже неправедный сам по себе акт может вести к благу, если исполняется с благочестивой целью (на этом основании Церковь принимает и освящает некоторые клятвы), клясться же, к примеру, о неподчинении духовному владыке грешно во всех отношениях — именно осуждая подобную клятву, патриарх приводил цитату из Евангелия.
И все же в эпоху Средневековья канонические идеи препятствовали безусловно положительному отношению к мирскому (клятвенному) крестоцелованию. Известно, что церковный суд не допускал подобной практики[594], священнослужители по каноническим правилам не должны были приносить светской присяги[595], при этом основа запрета обнаруживалась именно в евангельских словах о клятве (представление о неправедности присяги как рода клятвы было актуально и для христианского Запада[596]). Самовольное принесение клятвы людьми духовного чина осуждалось особенно строго и должно было повлечь извержение из сана, причем подчеркивалось, что «никто ж не разрешит его разве им же связан»[597]. Хотя случаи клятвенного целования креста и икон епископами и иноками упоминались в источниках (иногда с осуждением, иногда без него[598]), официально (до XVIII в.) «благие» мирские клятвы разрешались лишь людям не духовного чина.
Примечательно, что многие средневековые авторы признавали необходимость клятвы в жизни человека. В случае «великой нужды» предписывалось клясться, используя допустимые формулировки и не упоминая в своем суетном обещании Всевышнего. В Житии Симеона Столпника святой учит людей: «И не кленися именем Божиим, аще ли будет ти ноужа, мною кленися, велик бо есть грех клятися именем Божиим»[599]. Создатель одного из поучений, входивших в древнерусские учительные сборники, призывал клясться не Писанием, не Христовыми страстьми и т. п., но «телесным нашим спасением, безскоръбным житием»: в этом случае, если «и повержен будеть кто, и оскорбится, и изгубит, и лишится, но не погибает». Поучение заканчивается традиционной мыслью: «Едину же клятву есмы истину…еже ей, ей, и ни, ни»[600]).
Таков корпус общезначимых представлений, связанных с крестоцелованием, в древнерусских памятниках. Чтобы глубже раскрыть средневековый феномен, следует восстановить индивидуальные объяснения книжников ХVІ–ХVІІ вв., писавших о клятве на кресте.
Вернемся к сочинению Хворостинина.
Крестоцелование и власть
В начале «Словес» князь приводит утверждение о том, что Богом, «Царем царствующих», «владыки властодержьствуют и силнии держат правостию землю» (Словеса, 429). Эта традиционная формула, восходящая к притчам Соломона (Притч. 8: 12–16), связана со средневековыми представлениями о природе земной власти. Формула встречается в иных памятниках Смуты[601]. Топос, использованный книжником, — важный ключ к пониманию дальнейших описаний и неотъемлемая часть рассказа о Лжедмитрии.
Слова Хворостинина раскрываются в контексте описаний его современников и авторов XVI в. Иван Тимофеев высказывал, в частности, интересную мысль: самозванец, назвавшийся сыном государя, «к Богу приближением приразився» (Временник, 83). Подобные утверждения основываются на актуальных для культуры представлениях о природе власти государя.
Древнерусские авторы не раз обращались к проблеме царской власти; многие из этих описаний становились предметом специальных исследований[602]. В средневековой Руси государь осознавался как «живой образ» Бога на земле[603], однако подобие это имело совершенно особую природу. Речь шла не о прямом отождествлении — подобное свидетельствовало о гордыне правителя и, безусловно, порицалось в культуре. На этом основании, вплоть до второй половины — конца XVII в., наделение царей именем или эпитетом, принадлежащим Богу, могло восприниматься как грех[604]. Прямые уподобления земного властителя Творцу стали нормативными на рубеже ХVІІ–ХVІІІ столетий, с развитием барочной культуры (Христос — «помазанник», государь также помазан на царство)[605]. До тех пор, пока средневековые мифологемы определяли сознание книжников, подобие государя Богу понималось в совершенно особом, не прямом, но и не метафорическом значении — это «неподобное подобие», которое не допускало словесного приравнивания царя к Господу[606]. Если в Средние века святыми осознавались сами царство и священство, но не люди, занимающие престолы митрополита (патриарха) и государя[607], то в XVII столетии акцент сместился на самих правящих особ, что вызвало резкое осуждение старообрядцев, усмотревших в этом отступление от веры[608].
Учение о «двойной природе» государя получило обоснование в Византии VI в. в «Наставлениях» дьякона Агапита и было хорошо известно на Руси: земной владыка одновременно возвышается над людьми, уподобляясь своей властью Богу, и оказывается равен с ними «плотским существом», будучи, как и все, рабом Господа[609] (мысль основана на Писании, в первую очередь посланиях апостола Павла). Идея утверждается во многих памятниках (Послания Иосифа Волоцкого, Степенная книга, «Временник» Тимофеева и др. [610]): всякая власть имеет божественное происхождение, но сам царь остается человеком, столь же подверженным грехам, как и иные люди; как и все (в определенной степени более других), он должен стремиться к важнейшей добродетели — смирению, страшась впасть в гордыню[611]. В то же время русская средневековая мифологема власти наделяла правителя совершенно особым статусом, в котором раскрывалось «неподобное подобие» царя Господу.
Власть государя на Руси вобрала в себя важнейшую духовную функцию — ответственность за спасение людей на Страшном суде. Мысль о необходимости подчинения властям связана с представлением об ответственности правителя за народ, восходящим к византийской концепции власти и к текстам Священного Писания[612]. Как отмечает А. И. Филюшкин, с разработкой концепции царства в середине XVI в. широкое распространение в книжности получила идея о том, что русский царь в преддверии грядущего Страшного суда ведет народ «нового Израиля» в Царствие Небесное[613]. В сочинениях ХVІ–ХVІІ вв. прямо утверждается, что православный государь заботится о благоверии людей, стремясь сделать их «причастниками» Царствия Небесного. Власть православного помазанника оказалась непосредственно связана с сотериологическими идеями средневековой Руси: государь борется с ересями, воюет с неверными, он — подлинный хозяин «всемирного дома», пастырь, несущий личную ответственность за спасение людей, вверенных ему самим Господом[614]. Противящийся царю противится Богу (на этом основании людей, умерших в государевой опале, могли хоронить вне кладбища)[615].
Мифологема власти Московского государства нашла яркое выражение в первых чинах венчания русских правителей. Во включенном сюда поучении митрополита говорится, что царь должен спасать «стадо» христиан от волков, не давать воли творящим зло, губящим душу и тело; правитель неприступен «ради нижнего царства», но и сам имеет Царя на Небесах (заимствование из послания Иосифа Волоцкого)[616].
Особый статус государя накладывал отпечаток на представления о том, как нужно подчиняться его власти. Само слово «государь» оказывалось важным элементом новой концепции. Из-за наименования Ивана III не государем, а господином разгорелся второй конфликт между Москвой и Новгородом; государь — правитель, не ограниченный ничем и неподсудный никому, кроме Всевышнего[617]. К концу XV в. московский царь уже не господин для своих подданных, но «всея Рускии земля государем государь, которого Господь Бог устроил Вседержитель в свое место и посадил на царском престоле, суд и милость предастъ ему… и всего православного християньства всея Руския земля власть и попечение вручил ему»; суд его «не посуждается» никем[618].
Наиболее ярким выразителем идеи о «непосуждаемой» царской власти был Иван Грозный, который часто апеллировал при этом к посланиям апостола Павла (ср.: Римл. 13: 1–2, 5; Ефес. 6: 5–7 и др.). В основе рассуждений царя лежит традиционное для Средневековья представление о том, что всякая власть исходит от Бога и смиренное подчинение ей — единственно верное поведение, в тот время как обратное — проявление своеволия и гордыни[619]. Государь «волен в холопах»: казнить и миловать в его «непосуждаемой» власти; «противляяйся власти Богу противится… сей отступник именуется, еже убо горчайшее согрешение»[620].
Московская мифологема власти особым образом раскрывается через слова, использовавшиеся в описаниях православного государства. В древнерусских источниках часто упоминалась евангельская фраза об «иге Господнем», которое несут христиане (Мф. 11: 30); царская власть при этом могла называться «игом душеспасительным», что соответствовало представлениям о ее сотериологической природе[621]. Иван Тимофеев утверждал, что русские люди живут под игом государя (Временник, 11, 20). Слова о службе православному монарху верой и правдой не менее символическая формула: если в средневековой Руси под верой понималась прежде всего церковно-обрядовая жизнь православного христианина, то правдой истинной мог называться сам Христос[622], царь же, как сказано в Мериле Праведном XIV в., — правда мира сего[623].
Важнейшее христианское понятие страха Божьего, в свою очередь, было особым образом связано с представлениями о царской власти. Если без страха Божьего невозможно спасение христианина (Сир. 1: 21), то царь «одушевленный по всему образу Божию властию и страхом» (Временник, 106). Страх перед государем — прообраз страха перед Господом, и то и другое равно необходимо для обретения смирения и праведной жизни (идея прослеживается на Руси с XI в. [624]).
Рассуждая о стране и ее правителях, Иван Хворостинин обосновывал немаловажную мысль: древние библейские пророчества говорят о Руси, так как именно она стала избранным государством, а ее патриарх и есть старейшина Израилев[625] (соответственно пророчество Иезекииля о низложении неправедного царя, «неправдою неправду положю я и та не такова будет», говорит о Лжедмитрии. Словеса, 444). Известная идея утвердилась в книжности предшествующих столетий; уникальный мессианский статус царя, в свою очередь, основывался на представлениях о том, что Русь — Третий Рим и новый Израиль, является единственным истинным христианским государством[626] (ср. фразу о восшествии на престол Михаила Романова: «…и бысть православию глава и Богозрачному благочестю начало»[627]).
Присяга государю, приносимая по крестоцеловальной записи (для мусульман — шертная грамота или припись[628], для инославных — присяга со священником их веры[629]), связывала всех людей верностью московскому царю: после перечисления традиционных обязательств (служить государю и его наследникам, не изменять, не сбегать из страны и не служить иным правителям, не умышлять зло, не насылать порчу на государя, сообщать об изменах т. д.) в большинстве случаев следовали «формулы проклятия», начинавшиеся словами «а не учну аз…» (служить «прямо без всякой хитрости» по данной записи) и лишавшие православного клятвопреступника благословения Вселенских или Освященного Соборов[630] (для иноверцев применялись иные «проклятые формулы»[631]). Отметим, что в текст клятвенной записи в качестве специальных приписок часто входили обязательства служилых людей верно исполнять свои обязанности (которые могли быть подробно прописаны), соответственно плохая служба и любое «воровство» оказывались нарушением присяжной записи и клятвопреступлением[632].
В середине XVII столетия представления о вере истинной и о присяге государю объединялись в единое целое. Погрешение против веры рассматривалось не только как ересь, но и как измена. Быть православным и не служить московскому монарху оказывалось невозможным: в 1620–1667 гг. люди не только инославных конфессий, но и иных православных государств подлежали принятию первым чином (перекрещивание). Неотъемлемой частью Оглашения о переходе в православие помимо анафемствования прошлых ересей и «раскольных» вер (католичества, протестантства, ереси фортуны и др.) являлась присяга московскому царю с запретом отъезда; исповедальные вопросы могли составляться на основе крестоцеловальных записей государю[633].
Топосные утверждения о властителях, встречающиеся в «Словесах» Ивана Хворостинина, особым образом связаны с рассказом о Лжедмитрии. Продолжение разговора «юноши» с самозванцем весьма примечательно — благочестивый слуга объясняет, что заставило его обратиться к царю с увещеванием: «Аз, владыко мой, от прирожения своего имех нрав еже царя чтити и еже к нему благоразумие имети. Не небрегох твоего спасения, понеже и любочестию от твоея десницы приятии надеяся, зело опасно мыслихом о твоем спасении». «Юноша» не отречется от своего господина и при смерти (Словеса, 442).
Вводя в свой рассказ топосные высказывания о природе власти и апеллируя к известным представлениям эпохи, Хворостинин создал особое объяснение происходившему. Именно здесь раскрывается смысл «темного» эпизода с Лжедмитрием. Вернемся к началу памятника.
Прежде чем перейти к описанию событий Смуты, книжник приводит пространную цитату из аввы Дорофея, в которой говорится о смирении как важнейшей добродетели. Рассказ начинается описанием грехопадения: праотец человечества «помрачил» свою совесть и преступил заповедь, вкусив плод запретного древа. Грехопадение Адама и Евы было не окончательным, путь спасения был открыт людям и после того, как заповедь оказалась нарушенной, — всемогущая добродетель способна искупить все прегрешения, включая и первогрех, «аще исперва смирил бы себе, не бы всему роду навел напасть». После согрешения Адама Господь дал ему возможность покаяться и быть прощенным, но гордыня помешала этому, «пребысть выя его высока» — вместо смирения и покаяния праотец человечества пытался обвинить жену, протянувшую ему яблоко. Более того, своими словами («жена, юже ми даст») Адам возложил вину на самого Создателя. Так же действовала и Ева, указывая на прельстившего ее змея и будто говоря: «Та согрешила, а аз кую имам вещь»?[634] (Словеса, 429–430). Так как ни в одном из павших людей не нашлось смирения, оба они были изгнаны из рая, а грех перешел на все их потомство; смысл притчи в том, что смиренномудрый должен не верить своему разуму и ненавидеть свою волю[635].
Заключительный рассказ предисловия говорит об особом месте России среди других стран: ради искупления первородного греха Господь воплотился в человека, христианство распространилось по всему миру и осветило Русь, которая после крещения превзошла иные государства своим благочестием. Лишь после этого книжник переходит к описанию Смуты и приводит топосные утверждения о природе власти русских царей.
Подчинение православным монархам получает совершенно особое значение в свете мировой истории, изложенной автором «Словес». Рассуждения Хворостинина о природе власти и смирения в истории человечества раскрывают смысл рассказа о «юноше», служившем Лжедмитрию: преданность самозванцу — следствие глубокого смирения опального князя, который оставался верным слугой даже неправедному государю. Слова Хворостинина соответствуют известному средневековому представлению: лишь повержение христианского закона способно отвратить «юношу» от царя[636] (Словеса, 442). В отличие от иных публицистов автор «Словес» ничего не говорит о намерениях Лжедмитрия погубить православие, в его описании Отрепьев не конечный еретик и не орудие дьявола — распространенные обвинения самозванца отсутствуют в источнике.
И все же ключевой эпизод памятника по-прежнему ясен не до конца. С одной стороны, Хворостинин утверждает, что он готов был до смерти оставаться верным государю, что полностью отвечает идеям, постулируемым уже во вступлении «Словес». В то же время о самом правителе князь заявляет следующее: «…и тако законопреступник иноческий образ поверг и всеславнаго царя Ивана сына нарек себе… и сяде пес на престоле, а не царь, и законопреступник и хулник иноческого жития, а не владыко, ни князь» (Словеса, 440). Казалось бы, подобные слова опровергают необходимость повиноваться Лжедмитрию: царь не истинный, но ложный, речь идет о самозванце, а не о подлинном монархе. Следует понять, как связаны эти утверждения.
Мысль об искренней преданности царям играет важнейшую роль в «Словесах» — Хворостинин возвращается к ней вновь и вновь, с каждым разом полнее объясняя причины своего повиновения неправедным владыкам. Следующим за Лжедмитрием царем стал Василий Шуйский. Царь, отправивший Хворостинина в первую ссылку, описан крайне негативно: лестью захватив власть, этот властолюбец совершал греховные дела, «овогда Бога помощника себе творя, овогда же с чародеи бытие свое познавая» (Словеса, 448). Тем не менее князь оставался предан Василию, как был до этого покорен Лжедмитрию: «Аще и болши всех подъят от него гонение и грабление, в тиранстве живущи под властию его, но ничто же лукаво нань помыслих, но боле об нем имея скорбь» (Словеса, 450). Рассказывая о попытке врагов Шуйского привлечь его на свою сторону, Хворостинин делает очень важное заключение: «Призываху же мя и обогащение многотысячное обещаше ми, непщуя ни разумети креста Христова клятву юности моея ради, и тем упразднити душу мою хотя» (Словеса, 450). Подобная идея встречается и в начале памятника: восстав на Федора Годунова, москвичи забыли о своей клятве, «яко истиннии враги Божия святого Креста» (Словеса, 438).
Ключевые слова, позволяющие понять «темные» места источника, связаны, таким образом, с клятвой на кресте: нерушимость присяги заставила Хворостинина быть покорным владыке. Близкую ситуацию описывал Иван Грозный. Осуждая Курбского за измену и нарушение крестного целования, царь приводил в пример боярину его собственного слугу, Ваську Шибанова: «Еже оубо он свое благочестие соблюде, пред царем и пред всем народом, при смертных вратех стоя, и крестного ради целования тебе не отвержесяу и похваляя всячески умрети за тебе тщашеся»[637]. Примечательно, что царь не проклинал, а превозносил слугу, умершего за хозяина, который, в представлении Грозного, являлся величайшим грешником: лишь соблюдая до конца верность даже неправедному господину, слуга может сохранить благочестие.
Хворостинин прямо пишет о том, что преступить крестное целование значит погубить свою душу. Это топосное высказывание: так, Иван Тимофеев утверждал, что преступившие присягу враги, «не человеком, но Богу клятво крестопреступне», были бездушны (Временник, 78). Когда Годунов нарушил свое крестное целование к братьям Щелкаловым, правитель «сам себе крестопреступен душеубийца бе» (Временник, 73).
Идея «смерти» и «гибели» души использовалась в средневековой книжности при описании нераскаявшихся еретиков[638]: если крещение рождает человека для вечной жизни, то отпадение от веры — новое и сознательное погубление души. Именно к таким грехам традиционно относилось преступление клятвы на кресте[639]. В грамотах патриарха Гермогена, осуждавших сведение с престола Василия Шуйского (1611 г.), встречается характерное высказывание относительно греха клятвопреступников: «…и аще и живи, а отпадением от веры паче же и от Бога мертвы суть»[640]. В свою очередь, идея была связана с представлением о том, что, принеся клятву верности государю, люди отдают ему свои души: преступив присягу, человек «гибнет душой», «губит душу» (см. ниже).
Мысль о том, что нарушение крестоцелования — погибельный грех, получила особое развитие в Московской Руси. Человек, преступивший целование креста, уподоблялся многими авторами «христоубийце»[641]. В средневековых источниках существует топосное описание кары, постигающей «поругателя креста» — с небес на него сходит огненный серп гнева Божьего, «виденный Захарией пророком», посылаемый, чтобы пожать грешника пламенем и предать его душу негасимому огню[642] (Иван Тимофеев говорил о великой «огненой серпа казни», осуждая клятвопреступников. Временник, 92). Сходные объяснения обнаруживаются в многочисленных памятниках, посвященных судебной клятве[643].
Мифологема власти средневековой Руси органично включила в себя известную мысль о том, что преступления крестного целования — погибельный грех. Крестоцелование правителю священно и непреступно до тех пор, пока он не покушается на веру. Идея о возможности свести государя с престола оформилась в источниках Смутного времени, однако она вызвала резкое осуждение современников и не стала нормативной для культуры. Представление о святости присяги государю было общезначимо для русского Средневековья и оставалось актуальным после Смуты, именно поэтому подобная трактовка событий могла оправдать опального князя.
Обличая царей Смуты, Хворостинин убеждал читателей в своем благочестии; рассказывая о покорности грешникам и самозванцам на престоле, утверждал свое смирение перед властью. Обе идеи непосредственно взаимосвязаны: правая вера и спасение невозможны для автора «Словес» без искреннего подчинения монарху — эта мысль обоснована книжником на основе особого осмысления истории человечества от грехопадения Адама до крещения Руси. Важнейшей идее подчинен весь памятник. Примечательно, что многочисленные беды Смутного времени, включая нашествие поляков, также были обусловлены, по утверждению Хворостинина, отсутствием в людях необходимого смирения: «Восташа на нас языцы и смириша нас отвсюду пленением, и многою силою» (Словеса, 450).
Нарушение присяги — грех и оправдание
Актуализируя важные представления о власти и о крестоцеловании, Хворостинин утверждал, таким образом, праведность своего поведения во время Смуты. Идеи, использованные князем, прекрасно сочетались, были хорошо известны его современникам и имели долгую традицию в книжности прошлых столетий. Мифологемы, определившие внутреннюю логику «Словес», могли при этом принимать необычное воплощение.
Яркий пример такого рода обнаруживается в первом послании Грозного Курбскому, где царь писал о сущности присяги и ее роли в посмертной участи человека. Начиная свои обвинения в адрес Курбского, Иван IV утверждает, что, изменив своему государю, князь восстал на Бога и погубил душу. Измена царю и православию неразрывно связаны, Грозный говорит об истинной вере и о службе государю как о вещах равноположных[644]. Нарушившие крестоцелование люди подобны бесам — падшим ангелам, которые самовольно отторглись от Бога вслед за сатаной[645]. Дальнейшие описания чрезвычайно интересны: царь заключает, что Курбский «не токмо свою едину душу, но и своих прародителе души погубил ecи, понеже Божиим изволением деду нашему, великому государю, Бог их поручил в работу, и они, дав свои души, и до своей смерти служили»[646]. Представление о погибели души клятвопреступника очень важно в сочинениях Грозного; известная мысль о том, что, целуя крест, человек «отдает душу» государю[647], постоянно встречается в приписках к Лицевому своду[648]. В приведенном фрагменте представление это входит в очень необычную связь с мифологемой власти, определившей важнейшие идеи первого послания: погибельный грех распространяется в этой модели не только на клятвопреступника, но и на весь род, отданный во владение другому роду самим Богом. Власть мыслится Грозным в мессианском аспекте, причем ключевую роль играет здесь именно родовая идея: правящая богоизбранная династия получает «в работу» иные роды таким образом, что спасение людей становится непосредственно связанным со служением государю.
«Коллективная ответственность» рода — мысль, характерная как для Грозного, так и для культуры эпохи в целом[649]. Родовая взаимосвязь людей, принятая в историческом плане, лежит в основе важнейшей для Московского государства системы местничества, а также принципа государевых опал, которым подвергался не только провинившийся человек, но и его родичи[650] (интересно, что, по словам Курбского, за истинные или мнимые грехи человека при Иване казнили родителей и родню опального до трех поколений; князь особо порицал этот принцип как противоречащий Писанию[651]: «А в законе Божии глаголет: да не понесет сын грехов отца своего, а ни отец грехов сына своего, каждый во своем греси умрет и по своей вине понесет казнь. А ласкатели советуют, аще кого оклевещут и повинным сотворят… не токмо того без суда осуждают и казни предают, но и до трех поколений от отца и от матери по роду влекомых осужают и казнят, и всеродно погубляют»)[652]. Однако если традиционно грехи и заслуги родных и предков определяли положение человека в настоящем, то Грозный разворачивает модель в прошлое, отказывая в спасении предкам клятвопреступника, которые, по его мнению, будут осуждены за поступок потомка. Это, по-своему уникальное, утверждение царя раскрывает эсхатологический аспект его понимания присяги: вечная гибель или спасение человека зависят от верности царю всего его рода от начала до конца службы. Такую идею сложно назвать канонической, осуждения Курбского соответствуют христианскому учению о человеческих грехах, которое, безусловно, было хорошо известно Грозному. В том же первом послании царь писал: «Аз же верую Страшному Спасову судищу, хотящим прияти душам человеческим с телесы, с ними же содеяше, кождо противу делом его, вси вкупе во едином лице неразлучении надвое: царие и худейшая чадь яко братия истязуеми будут, кождо противу делу своему»[653]. Тем не менее важнейшая для Грозного мысль о предопределенности судьбы человека его родом и происхождением напрямую вторгалась и в канонически верные представления государя: присяга православному монарху, приносимая на кресте, столь священна, что ее презрение губит весь преступный род[654].
Не менее примечательную точку зрения о крестоцеловании высказал сам «оппонент» Грозного по переписке. Андрей Курбский изменил царю и нарушил клятву — для православного человека, каковым оставался Курбский и в Литве, это действие должно было получить особое оправдание.
В третьем послании Грозному князь указывал на то, что на Москве крест целуют поневоле, вменял это в грех принуждающему и утверждал, что бегство от мучителя — необходимая мера, завещанная в Евангелии, так как обратное равносильно греху самоубийства[655]. В то же время в предисловии к «Новому Маргариту» князь представил более развернутую картину произошедшего. Прежде всего здесь порицается запрет отъезда (как противоречащий словам пророка и Божественной воле)[656]; вслед за этим читаем следующее: «Господь повелевает не клятися ни небом, ни землею, ни иными клятвами, но точию довольствоваться ко верности: еже ей, ей, еже ни, ни. Ласкатели советуют, крест чесный положа, албо Еуаггелие, и, написавши исповедь со твердым обещанием и со проклинанием, отбезовывают мучителю работами и вечною неволею, принуждают окоянных и оплетают неволителне легкоумие их». Все страшные злодеяния, нарушение евангельских заповедей «ласкатели» заставляют людей скреплять на кресте[657]. Московский царь — слуга сатаны, зло, творимое им, творится самим дьяволом или апокалиптическим змеем. Крестоцелование падшему грешнику не может быть праведным, присяга, к которой приводят на Руси, — богопротивна[658].
То, что Курбский обосновывал право людей отъезжать и возвращаться в страну, безусловно важно, однако этого было уже недостаточно: князь не видел иной возможности доказать свою праведность и верность православию после нарушения присяги государю, кроме как объявить крестоцелование насильственной и «злой» клятвой, обязывавшей людей к погибельным грехам. Мысль эта повторяется несколько раз, причем, осуждая присягу как клятву, князь апеллировал к евангельскому завету. В конечном счете Курбский оправдывал свою измену, соотнося царя с дьяволом и антихристом.
Среди множества случаев мирского крестоцелования присяга государю занимала особое место — эта практика не подлежала осуждению, но была освящена всей культурной традицией. Концепция мессианской спасительной власти и известные со времен Киевской Руси представления о крестоцеловании оказались тесно взаимосвязаны в конце ХV–ХVІ вв.: в это время здесь образовался единый комплекс идей. Мысль о нерушимости благой клятвы особым образом объединилась с идеей об уникальности Русского государства и об особой роли его правителей, в результате чего изменник, нарушивший присягу, не только презирал крест, но, по сути, отвергал православие и губил душу.
Проблема клятвопреступления оставалась постоянно актуальной в эпоху Смуты: частая смена власти провоцировала частое нарушение присяги. В грамотах Лжедмитрия людям, служившим «холопу»-Борису, специально отпускался грех клятвопреступления (присяги Годунову и сыновьям). После свержения самозванца был создан целый корпус памятников, «разрешавших» людей от аналогичных грехов: измены Борису, убийства его семьи и наследника, нарушения двух присяг самому Годунову и Федору Борисовичу. Патриарху Иову была подана челобитная от чинов и от народа: люди молили о возвращении Божьей милости, просили «благословения и прощения и клятвеннаго еже на нас разрешения, его же кляхомся во святой соборней и апостольстей церкви при царе и великом князе Борисе». Текст челобитной ярко свидетельствует о важности очерченных представлений для современников Смуты: «И ныне обращаемся и паки просим на ся милости Божии, понеже без нея не можем нимало живи быти». В прощальной грамоте Иова рассказывалось о злодействах коронованного еретика, после чего людям был отпущен погибельный грех нарушения присяги[659].
Проблема клятвопреступления имеет особое значение в «Словесах» Хворостинина. Мысль о том, что тексты князя не дают никаких оснований для предположения об авторской попытке оправдать свои поступки перед читателем[660], очевидно, нуждается в пересмотре: важнейшие мифологемы, использованные Хворостининым, были способны и призваны оправдать опального князя, доказывая праведность его поведения во время Смуты[661].
«Благие» и «злые» клятвы в источниках Смуты
В начале «переходной» эпохи представления о крестоцеловании играли важную роль во многих памятниках, в том числе в «Истории» и «Временнике».
Описывая Бориса Годунова, Авраамий Палицын, как говорилось, осуждал клятву царя, утверждая, что в смешении греховного акта с благословением на царство — корень всех бед («и смесив клятву з благословением, и одоле злоба благочестию»). Впоследствии, рассказывая о Шуйском, Палицын утверждал нерушимость крестного целования правителю, пусть даже грешному и недостойному («подобашя им было креста не целовати, но бес крови отказати; аще ли целовав ему Животворящий Крест Господень, то во всем упование на Господа возлагати». Сказание, 120). Представления о грехе нарушения присяги занимают важное место в объяснении келарем причин Смуты (Сказание, 125–126).
Те же две идеи сосуществуют в «Словесах» Хворостинина. Обличив Лжедмитрия перед читателями и вложив бесстрашные речи в уста «юноши», князь уверенно доказывал свою преданность царю-самозванцу. Переходя к описаниям Шуйского, автор обвинял его в том же грехе, который приписывал Годунову Палицын: получив престол, Василий принес клятву, «лукаво крест лобза, клятву сам на ся возда»; грех вызвал гнев Господа, ниспославшего кары на поклявшегося царя (Словеса, 446). Вслед за этим Хворостинин свидетельствовал о своей преданности крестному целованию, принесенному и второму грешнику; как истинный христианин автор «Словес» мечтал помочь неправедному правителю, «и тщахся ко спасению его, и не можаше, зане гневом его бых ни во что же, но истинное свое и благочестивое исправление ему отдах». Отвратившиеся от государя люди — «истиннии враги Божия святого креста» — погубили свои души (Словеса, 438, 450).
Оба книжника, Хворостинин и Палицын, обвиняли разных правителей в одном грехе — принесении клятвы (на кресте и без него), при этом оба автора подчеркивали, что нарушение крестоцелования государю — страшное прегрешение. Целование оценивается здесь принципиально по-разному: если присяга — проявление добродетельного смирения, то клятва избранного царя греховна. Наиболее очевидны описания Палицына: божба, вложенная в уста Годунова, осуждает избранного монарха, более того, Борис клялся о том, что он намеревался сделать, в то время как клятва о будущем, безусловно, неправедна — исполнение ее зависит не только от человека, а следовательно, давать обещания, призывая Бога «в свидетели», возможно, лишь отступив от веры[662].
Шуйский, в описании Хворостинина, не божился, но целовал крест, обещая «всем потребу творити». Автор «Словес» доказывает, что клятва царя была неправедной, несколько иным способом, утверждая, что боярин прибег к ней, обольщая людей и стремясь к власти: никем не понуждаемый, Шуйский лукаво лобзал крест, «самоволие клятве издався, властолюбец сый, а не боголюбец. Точию хотя прославитися на земли, а не на Небеси» (Словеса, 446). Кара немедленно постигла «лукаво» припавшего ко кресту: Бог предал правителя в «неискусный ум», и он преступил все обещания, скрепленные присягой. Властолюбие, гордыня и «лесть» превратили крестоцелование в «злую» клятву, причем особое значение имело самоволие царя, который клялся, «не понуждаемый» никем (мирское целование «по нужде» традиционно считалось меньшим грехом). Характерно, что Хворостинин не акцентировал идею беспрецедентности самого акта крестоцелования государя (что, в частности, служило основой обвинений Шуйского в летописях). Для книжника важно было доказать, что обещание греховно, так как в его основе не смирение, а гордыня и лукавство. В результате, по Божьему попущению, разрушились обе клятвы: и «злая» — правителя, и «благая» — народа.
Примечательно, что, говоря о «благом» целовании креста, создатели памятников избегали самого слова «клятва» (его заменяли слова «обещаюсь», «исповедую», «целую крест на том…» и др.), описывая же греховную присягу, вкладывали в уста грешников заведомо осуждаемые формулировки («Бог свидетель сему», «клятву сам на ся возда» и т. п.). Такие слова никогда не употреблялись в подкрестных записях ХVІ–ХVІІ вв.: клятва, допустимая с точки зрения Церкви, облекалась в правильную форму и лишь в этом случае не подлежала осуждению. В духовных и договорных грамотах русских князей традиционной формулой проходило утверждение о том, что правители целуют крест без всякой хитрости, по любви и вправду[663].
Используя важные представления о клятве, книжники Смутного времени обосновывали идеи, принципиальные для понимания самой природы кризиса, произошедшего в стране. В описании Авраамия Палицына тремя основными причинами, вызвавшими Смуту, оказались крестное целование грешнику-Годунову, «безумное» целование Лжедмитрию и нарушение присяги Шуйскому (а также частое презрение всех иных присяг). В то время как Хворостинин распространял идею о святости присяги на время правления Лжедмитрия, для келаря Троице-Сергиевой лавры Отрепьев — само зло; избавление страны от самозванца описано Палицыным не как нарушение крестоцелования, но как благой Божий промысел. Апеллируя к одним представлениям, книжники Смуты утверждали совершенно разные идеи.
Проблема целования креста неправедному правителю волновала не только автора «Словес», она стала одним из важнейших феноменов Смутного времени. Чрезвычайно интересные рассуждения о крестоцеловании обнаруживаются во «Временнике» Тимофеева: описывая Годунова, книжник также говорит о греховном принесении клятвы, однако речь идет уже не о клятве самого правителя, но о крестном целовании царю, совершенном в храмах.
Прежде присягу приносили не в церквях, а в «доможительных храминах», утверждается во «Временнике» (ср. 18-е правило Халкидонского Собора[664]). Изменив этот обычай, Годунов, как и поддержавшие его люди, оказался во власти еретического заблуждения, помышляя, что Бог есть не на всяком месте, но лишь в церкви: «яко место описуем есть Бог»[665]. В своем горделивом безумии Борис забыл, что «Бог бо сам предел и место» всякой вещи; уже само решение перенести целование креста в храмы основывалось на духовной слепоте правителя (Временник, 70). Запрет на принесение клятвы в церквях встречается в древнерусских источниках[666] (при этом упоминаются и клятвы, приносимые в храмах при заключении договоров; в XVII в. к присяге приводили в церквях[667]). По словам Тимофеева, подобный поступок имел очень серьезные последствия.
Правитель «дом Божий сотворь место клятве, разрушившее древнюю нашу клятву», — пишет автор «Временника» (Временник, 68). Речь идет о первой «клятве» (проклятии), поработившей людей после грехопадения: изгнанный из рая, человек «работал» дьяволу до тех пор, пока кровь Спасителя не искупила первородный грех и не разрушила власть ада над душами (в источниках распространено также апокрифическое представление о «записи» Адама сатане[668]). Для Тимофеева Дом Божий, Христова Церковь, символически стал тем местом, где человечество освободилось от древней клятвы (и где люди разрешаются от «злых» обещаний), творить там новую клятву недопустимо: «Удобее бо церковью от клятвы разрешитися людем, неже в той клятвенною вязатися узой» (Временник, 70).
Помимо изменения места присяги избранный на царство «раб» создал подкрестную запись «тверже», чем писали при прежних государях, что свидетельствует о гордости правителя, который сравнивается здесь с библейским Озией, пораженным проказой за гордыню. Само изменение описано следующим образом: Борис «с проклятием клятву сотвори» (Временник, 66–67. Отметим, что известная нам подкрестная запись Годунову ограничивается традиционными формулами — проклятье дважды упомянуто в тексте Утвержденной грамоты, которую подписывал Иван Тимофеев, впоследствии оно войдет в подкрестную запись Федору Годунову). Таким образом, в грех Борису вменяются даже использованные «формулы проклятия» (Временник, 67, 71).
Смысл обвинений Годунова раскрывается через третью мысль, высказанную книжником: «погрешившим» в чем-либо против написанного Борис повелел клясться на кресте, «не малу бо о погибели всех душ, клятвеннаго ради греха порадоватися врагу дьяволу сотвори» (Временник, 67). Клятва на кресте в церкви стала богоотступным делом, спровоцировавшим последующие беды Смуты. Благодать отошла от святилища, «по иже во Цари-граде бывшему образу» (огненный, светящийся столп — образ, восходящий к Библии и свидетельствующий о святости человека или места; столп, исходящий из храма, часто символизировал в древнерусских источниках утерю благодати, входящий — ее обретение[669]; ср.: Временник, 68). Подобным распоряжением Годунов вконец разжег на себя Божию ярость, а поклявшиеся люди лишились всякой надежды на Господа. Во всем этом повинна та же «неначитанность» — основа самосмышления правителя; последствия оказались на этот раз столь трагичны, что Тимофеев обвинил Бориса в незнании самих букв («якоже ни простым буквам навычен бе». Временник, 67).
Грех Годунова определяется тем, что царь повелел целовать крест неправедным способом: во-первых, в церквях, а не в домах, во-вторых, прибавляя проклятье и анафему к самой крестоприводной записи. Обвинения подчинены внутренней логике «Временника»: в описании Тимофеева Годунов — падший грешник, все поступки которого несут печать его греховности; дьяк расценивает традиционную анафему (или проклятье, упоминавшееся в утвержденных грамотах) как «прилог», изменивший обычную подкрестную запись и превративший благую присягу в клятву. Это один из уникальных случаев, когда автор обосновывает мысль о греховности присяги — нормативного, традиционно не осуждавшегося случая крестоцелования (именно поэтому сам акт постоянно называется в памятнике клятвой). Палицын также писал о «безумном» целовании Лжедмитрию и Годунову как о грехах общества, однако у Тимофеева акцент переносится на само обещание — с измененной формой оно превратилось из благого в злое и поэтому губило людские души[670]. «Злое» крестоцелование, принесенное в церкви, страшно вдвойне: его нечем разрушить[671], и поэтому целующие крест Борису «обнажились» всякой надежды на Бога (Временник, 67). Утверждение полностью соответствует общей интенции книжника — показать крайнюю греховность Годунова. В то же время, обосновав столь сильное обвинение и распространив его на патриарха и митрополитов, автор «Временника» смягчил саму идею — сотворившим клятву в святилище следует не унывать, а уповать на Господа (Временник, 70). Логика Тимофеева обусловлена ситуацией: утверждая мысль о том, что присяга Годунову превратилась для многих в погибельный грех, дьяк привлек необходимые идеи из сложного комплекса представлений о клятве и целовании креста, а достигнув цели и обвинив Бориса в немыслимой гордыне, обнадежил самих «погубивших душу» и призвал их к покаянию.
Представления о клятве (на кресте и без него) особым образом входят в объяснения многих книжников Смуты. «Словеса» Хворостинина — пример памятника, вся объяснительная система которого подчинена идее святости присяги, что требовалось автору для обоснования собственного, весьма неоднозначного с точки зрения новой власти, поведения в период 1605–1606 гг. Сочинение опального князя является безусловно оправдательным, представляя собой своеобразную апологию крестоцелования и смиренного подчинения властям. Было ли услышано и принято подобное обращение, неизвестно (возвращение из ссылки, очевидно, можно трактовать разными способами), но самому «оружию убеждения» суждено было прожить недолго: в Новое время представления о клятве изменялись и вступали в иные смысловые связи, в новой культурной среде рождался новый феномен[672].
«Словеса» Ивана Хворостинина: оправдание автора и героя
После описания Лжедмитрия, Хворостинин переходит к рассказу о Шуйском, клятве правителя и исчезновении правды в стране, где началась кровавая смута. Неправедный царь «объюроде от многого сетовании» гадал, слушал ложные шептания и бесовские учения и т. п. Через пять лет на Шуйского восстали люди «от бояр же и до простых», однако это было отнюдь не боговдохновенным движением сердец: с престола царя свели преступники, забывшие крестоцелование и страх Божий (Словеса, 448). Хворостинин говорит о том, что сам не прельстился, не изменил присяге и скорбел о пастыре, пораженном своими козлищами. Далее следуют восхваления Гермогена — «доброго пастыря», кроткого учителя и патриарха, исполненного всех добродетелей, а затем описание нашествия поляков и решения «славных» людей призвать на престол Владислава. Подобно предыдущим, этот рассказ также переходит в повествование о поступках самого князя.
Намерение призвать сына Владислава обличал патриарх: «Аки пророк, начерта и назнаменуя нам, яко лестию сие творят, и несть бо нам полезно сие»; более того, Гермоген намеревался освободить Шуйского от вынужденного монашеского обета и постричь самих клятвопреступников. Вместо покорности духовному пастырю заговорщики отдали низложенного царя в польский плен: «И не срамляющеся клятвы своея, ею же кляшася и лобызающее господен крест, яко царя нам, владыки своего сына дати хотящее, и крестные обеты преступи…» (Словеса, 454). Люди забыли страх перед всякой властью, патриарх поучал людей, не слушавших его. Именно здесь — в очередной кульминационный момент повести — вновь возникает фигура автора и вновь выступает в качестве образца благоверия: «Яко же ту прилучившуся и мне, пачи же всех ко мне рече и пред всеми мя обия со слезами: Ты боле всех потрудихся во учении, ты веси, ты знаеши»! Лишь после этого Гермоген обратился к народу с поучением не подчиняться Владиславу, если он не перейдет в православие (Словеса, 454).
В дальнейших описаниях Хворостинин не выводит ни одного героя, покорного патриарху (который боролся с еретичеством, злобой и неправдой, был отлучен от прихода, заточен, впоследствии умер в муках и после освобождения Москвы оказался прославлен Богом. Словеса, 460). Эпизод с обращением к автору «Словес» остается ярким подтверждением благоверия князя среди всеобщего шатания.
Не сохранившийся в полном виде памятник завершается новым рассказом от первого лица: усомнившись, не призывал ли Гермоген людей к борьбе с оружием в руках (что противоречит канону и евангельским заветам), герой обратился с этим вопросом к рязанскому архиерею Феодориту, который показал князю послание Гермогена, обрывающееся в трех списках на первой фразе. Вероятнее всего, послание должно было убедить в том, что патриарх (как утверждал он ранее перед обвинителями) призывал облечься лишь в оружие молитвы, однако судить об этом, как и об окончании самих «Словес», на сегодняшний день невозможно.
Постоянное утверждение книжником собственного благоверия для оправдания спорных событий своей жизни — отличительная особенность всего памятника. В то же время способ подобного оправдания оказывается весьма оригинальным.
Хворостинин отвел особое место авторской рефлексии, направленной на свой «автобиографический» труд. Характерно, что этот фрагмент, подобно иным рассказам от первого лица, посвящен оправданию автора — на этот раз в замысле самого произведения: «Аз убое елика слышах и елика видех, никако же могу таити, и никто же ми не неверуй сему писанию, не мни мене гордящася. О чада светообразная церковная! Хотех убо вашей любви благоглаголати, пастырь наших детелей без разсечения на среду предложити и острозрению любително к величеству спасенному возвестити пастырское благое исправление… но свою немощь недостижну усмотрив, и ко онех величеству и благохвалению удержевахся. Но убо забвения и нерадения тяжчайша вмених. Се же есть слово наше, елико по силе» (Словеса, 432–434). Утверждения Хворостинина традиционны: смиренный автор понимает свою «немощь» и пишет книгу не по собственному желанию, но «вменив в больший грех» забвение славных дел «пастырей»[673]. О том же говорил Палицын в предисловии к «Сказанию об осаде» (Сказание, 127–128), сходные мысли есть у Тимофеева, посвятившего много места оправданию собственной авторской «неумелости» с призывом к читателям исправить впоследствии его труд. Однако в «Словесах» оправдание замысла непосредственно связано с повествовательным самооправданием.
Хворостинин начинал сочинение в более традиционной манере, говоря о себе в третьем лице, но первое возникновение местоимения «я» в описании событий Смуты резко изменило характер повести. Роль и место героя-автора в «Словесах» крайне значимы: каждый рассказ о событиях Смуты, достигая кульминационной точки, переходит в повествование книжника о себе самом. Подобные самоописания редки для древнерусской письменной традиции, они распространяются в книжности именно в XVII в. [674] Рассказ от первого лица, глубоко вплетенный в описание событий Смуты, отличает «Словеса» от большинства памятников эпохи. Если Палицын вводил «старца Аврамия» как действующего персонажа «Истории», никогда не отождествляя его с собой как автором, то Хворостинин создал произведение, которое можно условно назвать автобиографическим рассказом[675]. Отметим, что иное знаменитое сочинение XVII в., написанное от первого лица, — Житие протопопа Аввакума, в определенном аспекте окажется близким к произведению опального князя: Аввакум будет утверждать смирение как основополагающий принцип поступков и автора, и героя Жития (см. экскурс II). Идея безусловно характерна для средневековой литературы, однако в подобных случаях она получает весьма своеобразное воплощение. Сходство в способах решения нетрадиционных задач во многом определит необычность автобиографических произведений «переходного» столетия.
Как видим, сочинения Палицына, Тимофеева и Хворостинина органично включают мифологемы, актуальные на протяжении 1598–1613 гг. Самовластие не просто приравнено здесь к греховному самоволию, но определяет природу самого кризиса. Эсхатологические описания у Палицына и Тимофеева основаны на объяснениях, характерных для источников XVI — начала XVII в., однако акцент переносится с римского понтифика на коронованного самозванца. Традиционные идеи о власти монарха и сущности крестоцелования оригинально привлекаются всеми авторами, причем нарастающее в культуре недоверие к разным видам присяги (как к осужденной в Евангелии клятве) переносится некоторыми на присягу государю. В то же время опыт целостного осмысления эпохи междуцарствия оказался разным, а множественность трактовок и объяснений беспрецедентных событий Смуты закономерно отразилась в публицистике.