предполагают, что понимание состоялось при прочтении текста и историк должен переходить к оценке произведения. В действительности ситуация оказывается более сложной.Средневековая традиция описания смерти благочестивых и святых людей известна по многим памятникам. Праведный муж знает о близкой кончине, он видит перед смертью ангелов, чаще всего отходит тихо, будто уснув, и сохраняет дар речи до самого конца (исповедуясь, наставляя перед смертью братию монастыря и т. п.); после успения лицо праведника просветляется, а от тела (в том числе от ран) начинает исходить благоухание. Грешники, напротив, плачут и скорбят на смертном одре, так как видят посмертный Суд, и чаша их весов склоняется в пользу бесов; после смерти от их тела может исходить смрад7. Для древнерусского читателя, хорошо знающего этот канон, смерть патриарха Иосифа выглядела весьма своеобразно. М.Г. Кротов выделил в тексте Повести 12 элементов, свидетельствующих о том, что за благочестивыми восхвалениями духовного пастыря скрываются осуждение и сарказм8.Прежде всего, патриарх несколько странно «пророчествовал» о своей кончине: восторгаясь посмертной славой Иова, он попросил погрести себя в его ногах вместо того, чтобы положить туда мощи мученика Гермогена. Как и предполагает канон, автор Повести восхищается прозрением Иосифа о скорой смерти. Однако дальнейший рассказ утверждает мысль о том, что пастырь не столько предсказывал свой уход из мира, сколько вознесся гордыней и принял ниспосланную свыше казнь. Сразу же после «пророчества» на патриарха напала болезнь, в течение которой он уже не демонстрировал какого-либо прозрения грядущей смерти: напротив того, Иосиф «чаял», что врагуша (лихорадка) оставит его, как прежде, и не счел нужным оставить посмертные распоряжения. Заболев, патриарх жестоко «кручинился» на окружающих и перестал служить. «А за столом весел таков был...» - как бы между делом замечает царь9. Когда к пастырю пришла смерть, он утратил дар речи и гнал прочь своего духовного отца. Когда священника все же заставили исповедать Иосифа, патриарх, по словам духовника, «горазда, де, тупо понавливалъся. Чуть, де, намечал». Далее следует драматический эпизод: умирающий «гораздо быстро» посмотрел на левую сторону, повел очами вверх и начал жаться к стене. Автор Повести прямо напоминает читателям о посмертном Суде, когда человек видит перед собой все совершенные дела, злые и добрые10. Что именно увидел патриарх, не вызывает сомнений: немного погодя, он начал кричать и плакать, закрываться руками и жаться в угол, - «как стену ту не выломит?!» «Рыча великим гласом», Иосиф являл картину человека, которого избивали невидимые силы. Наконец, после смерти у положенного в церкви патриарха начало шуметь в утробе, лицо распухло, чудовищно исказилось и лопнуло. От тела начало исходить зловоние, которое не мог перебить даже ладан; всю ночь из него рекой лился «нежид», который прекратился лишь после того, как в церкви отслужили дневные часы. Погребли патриарха без звона, позабыв все от страха11.Обличительный пафос произведения очевиден в контексте канонических рассказов о смерти праведников и грешников: используя широко распространенные в агиографии символы, топосы, понятные современникам, автор четко расставил акценты, превратив кончину праведника в «злую смерть» грешника. Несмотря на отсутствие прямых порицаний и восхваление духовного пастыря, символический план произведения ярко свидетельствует о печальной участи патриарха. Известные описания Суда и бесов не оставляют сомнения в том, что происходило с владыкой перед смертью. Как умирал патриарх Иосиф, узнать сейчас невозможно, однако очевидно, что, описывая подобные детали его смерти, Алексей Михайлович свидетельствовал о греховности усопшего пастыря.Повесть, созданная в середине XVII столетия, существенно отличается от памятников Средневековья: раскрыть логику текста может быть непросто из-за разнонаправленности многих утверждений. И все же обличительный характер описаний находит прямое доказательство в рамках памятника: автор сам направляет мысль читателя в нужное русло, напоминая ему известные представления о посмертном Суде и сразу же вслед за этим описывая страх умирающего и муки, принятые им от невидимых сил. Словами «не упомню, где я читал: перед разлучением души от тела видит человек вся своя добрыя и злыя дела...» автор Повести дает читателю важнейший ключ для понимания всего рассказа. Указав, что патриарх был «избиваем» на смертном одре, Алексей Михайлович ярко свидетельствовал о том, что душа Иосифа оказалась беззащитной перед нечистыми духами.По собственным словам, до и после кончины патриарха государь вел себя как человек, свято чтящий духовных владык и не смеющий осудить их даже в мыслях. Подобный прием - непрямое обличение пастыря (светского или духовного), сопровождавшееся возвеличиванием власти, - хорошо известен в книжности начала XVII в. (ср. у Тимофеева, Хворостинина, Аввакума). Создатели обличительных памятников отнюдь не ограничивались традиционными «формулами самоуничижения», но особым образом решали проблему допустимости / недопустимости осуждения земных владык. И все же утверждать, что автор Повести видел в усопшем патриархе конечного грешника, возможно лишь гипотетически. Несмотря на то что Иосиф представлен в максимально негативном свете, Алексей Михайлович мог оставаться до конца не уверенным в посмертной участи патриарха. Рассказ мог выражать личностный опыт царя как свидетеля описываемой смерти, а не являться следствием целенаправленного антиканонического представления событий. Наконец, роль и процент сарказма, безусловно присутствующего в памятнике, также ясны не до конца12. Обличительный пафос сочинения не становится от этого меньше, но естественное искушение сделать обобщающий вывод «за автора» будет неизбежно относиться к разряду предположений.Пример Повести ярко показывает, насколько непрост бывает путь понимания средневекового текста. Игнорируя символический язык книжников и воспринимая их рассказы на основании «универсального понятийного аппарата», историк совершит первую из возможных ошибок, результатом чего станет череда бездоказательных утверждений. То, что может видеться современному человеку «интересным описанием агонии»13, для средневековых людей - прямое осуждение в грехах...Какими бы «объективными и надвременными» категориями ни оперировал исследователь, подменив объяснения субъекта культуры собственной логикой, он - заведомо или неосознанно - оставляет себе лишь путь внешней оценки авторских сообщений. Однако объяснить удается далеко не все. Именно тогда конфликт интерпретации приводит к «парадоксу».3. Мнение Я.С. Лурье о неизменности человеческого сознания в веках имеет своих оппонентов. Принципиально иная теория была выдвинута А.Я. Гуревичем: историк утверждал, что мышление средневекового человека качественно отличалось от мышления современных людей. Отличие оказывалось при этом весьма любопытным.Исследуя проблему «большой» и «малой» эсхатологий (Страшный суд в конце времен и после смерти человека), А.Я. Гуревич приводил массу примеров, свидетельствующих о сосуществовании обоих представлений в культуре Средневековья. Опровергая мнение о постепенной смене воззрений на Суд (Р. Шартье), историк подводил читателя к мысли о том, что само сосуществование подобных идей противоречиво. Все возможные решения этой дилеммы, обоснованные средневековыми теологами (после смерти человек уходит из мира и принадлежащего ему времени и переходит в вечность, где нет понятий «до» и «после», и др.), Гуревич считал неудовлетворительными. Так как простой человек не мог разбираться в богословских вопросах, в его сознании царили противоречивые воззрения на мир.Необычную гипотезу необходимо было обосновать на источниковом материале. Гуревич приводил в качестве доказательства интересный памятник (проповедь-ехеmplum), рассказывающий о канцлере Филиппе, который вернулся в земной мир после смерти и поведал своему другу епископу о том, что душа его предстала на Суде. Удивленный друг возразил: Страшный суд (как было известно самому Филиппу) должен произойти лишь в конце времен. В ответ канцлер, демонстрируя следы адских мук на своем теле, сказал, что вся его «ученость» нимало не помогла ему после смерти14.Пример, несомненно, красочен, однако его едва ли можно считать доказательством гипотезы о «парадоксах». Прежде всего, проповедь записана отнюдь не простым и некнижным человеком. Кроме того, не ясной остается цель создания подобного рассказа. Проповедник мог стремиться поразить воображение слушателей быстротой осуждения за грехи; он мог выражать свою, вполне определенную позицию по вопросу о Суде. В Средние века существовали разные идеи о посмертной участи души, проповедь основывается на представлении о немедленном воздаянии, не «отложенном» до конца света. Если не реконструировать смысл сказанного автором в контексте объяснений, бытовавших в культуре, толкования его слов могут быть самыми разными. Можно увидеть в источнике отражение «противоречий», существовавших в головах «простецов», можно предлагать иные трактовки - дальше предположений на этом этапе дело очевидно не пойдет. Таким образом, говорить корректнее не о прямом доказательстве, а скорее об исследовательской проблеме, обнаруженной в средневековых текстах.Иное доказательство было найдено Гуревичем в области изобразительного искусства. Самым ярким примером, подтверждающим «парадоксальность» средневекового мышления, историк считал западный портал церкви Сен-Лазар, на котором представлена скульптурная композиция Второго пришествия. Воскресающие фигуры (внизу портала) уже до Суда разделены здесь на праведников и грешников. Трактовка сюжета, предложенная Гуревичем, вызывает принципиальные сомнения. Для реконструкции смыслового наполнения иконографических образов (как и любых символических изображений) важен прежде всего поиск письменных источников, содержащих объяснения современников эпохи и прямо соотносимых с изображенным или высеченным в камне сюжетом. Характерно, что в случае с порталом церкви Сен-Лазар подобные тексты существуют: «Если толковать творение Гислеберта в качестве реализации заказа Церкви, то в подобном подходе есть определенный резон», - подчеркивал историк15. Сочинения, проясняющие взаимоотношения посмертного и Страшного судов, известны. Однако дальнейшие утверждения Гуревича перечеркивают все объяснения современников.«Простецы» жили в стихии устной культуры, сознание их не было «отягчено богословскими знаниями», предполагал исследователь. А следовательно, «простецы», глядя на изображение, созданное Гислебертом, не могли логически объяснить картину. Тем не менее они понимали, что изображено перед ними. Следовательно, их мышление органично включало в себя парадоксальные вещи, противоречащие друг другу. Это и есть радикальное отличие средневекового мышления от мышления современного: в головах простых людей господствовали «безразличие к парадоксам» и «невнимание ко времени», свойственные бессознательным пластам человеческой психики16.Отметим, что к «простецам» незаметно оказался отнесен и мастер, творивший тимпан, и контролировавшее работу духовенство. Необходимо предположить, что все они целенаправленно и осознанно воплощали в работе