Смута — страница 103 из 108

– И по сей вот час не обойму разумом сей загадки, – говорил дома Кузьма Минин супруге своей Татьяне Семеновне.

– А какой же такой загадки? – спрашивала Татьяна Семеновна, расписывая с дочерью прялку: мать украшала гребень, дочка – донце.

– Дайте и мне покрасить! – соблазнился вдруг Кузьма Минич. – Дай-ка ты, дочка. Я хвосты птицам подрисую. – Загадка-то какая? – разгорелась любопытством Татьяна Семеновна.

– Не какая, а в ком.

– Да в ком же?

– Во мне, чай! – улыбался Кузьма Минич, выписывая кистью изумрудные загогулины. – Во мне загадка, голубушки вы мои. Взять нынешний день. Как стал говорить смолянам, так для всех я был – человек близкий, громадный, не хуже церкви соборной. Но вот кончили дело, и сижу я в доме моем, домашним моим ненаглядным людям любезен, и хвосты птицам крашу. Там, за городом, скажи я: «Кидайтесь головой в прорубь!» – ведь иные кинулись бы. Потому слово во мне звенело, и сам я дрожал, и все вокруг дрожали, и были мы как трава, но как луг. Сорви травинку, что она? А луг – великое глазам утешение, да и никак ты его не сорвешь и никакой пагубой не погубишь. Скоси косой – вырастет, огнем спали – опять вырастет. Да еще краше. Я другое не пойму. Самого себя! Сижу и не знаю, тот ли я Кузьма, что был нынче утром, или не тот?

Нарисовал последнюю загогулину, на красную красочку поглядел, на киноварь.

– Позволь, доченька, коняшку еще покрасить. Я одну, ты другую.

– Покрась, батюшка. Обеих покрась!

Кузьма Минич мазанул по коню – горит огнем. Залюбовался. Да и поднял глаза на Татьяну Семеновну, на дочь.

– Выходит, не надо ни князем быть, ни дворянином… Бог дохнул тебе в душу, и собирай ополчение, и веди его Москву спасать, царство спасать… Но царству царь нужен. И царя, что ли, мне, Кузьме-говядарю, на царство сыскивать? Страшное дело, голубушки!

– А ты не страшись! – сказала Татьяна Семеновна. – Делай, что Бог велит. А чтоб сподручней было, делай великое, как малое. У Господа малых-то дел и не бывает, все Божьи.

От слов Татьяны Семеновны у Кузьмы Минина слезы навернулись. И все они поплакали и помолились, к Богу сердцем прикасаясь.

7

Бревна как вскрикивали: мороз Крещение по-своему празднует.

Сверчок в печурке пугался крика бревен и чвирикал почти что шепотом. Кузьма улыбался, и не было ему маеты без сна… За быстрыми думами он сверчка и не слышал совсем.

– Нет, – говорил себе Кузьма, – царя вы уж сами выбирайте. Тут надо в книги глядеть, золотники крови отмерять, кто царскому роду ближе…

И видел он перед собою поток, реку велику, а берега у нее – купола церквей да старцы со старицами. Стоят и крестят реку.

«Да ведь река – жизнь, – догадался Кузьма. – То не вода течет, то судьбы наши».

Встрепенулся – свою углядеть, да где там! Поток! Совсем как Волга. Может, Волга и есть. Ладьи плывут, иные под парусом, иные на веслах, которые пустые, а которые вовсе притоплены по самые борта.

«Далеко ли путь держите?» – спросил ладейщиков, а те в сторону глядят: сами не ведают, куда плывут, зачем плывут.

«Как вам без кормщика никуда не приплыть, – сказал Кузьма, – так и России! Такой нужен кормщик, чтоб все мы на него надеялись. С кормщиком корабль смел и само море покладисто».

«Скопина бы! – пришло на ум светлое имя, и тоска взяла. – Ну Ляпунова бы…»

Сам себя и осудил: «Были бы живы князь Михайло Васильевич али Прокопий Петрович, кому тогда ты-то был нужен, Кузьма-говядарь? Нет Скопина-Шуйского! Уморили. Нет Прокопия Ляпунова! Зарезали. Твой черед, Кузьма».

Вглядывался в ладьи, ища на них имена, но ни одного имени не было, и он сам называл: «Князь Репнин! Воевода наш, нижегородский, Александр Андреевич! Водил ополчение к Москве. А то, что воротился ни с чем, не его вина…»

Берег подмыло, и Кузьма почувствовал – его стремит поток. Купола церквей на берегах в стороны отходят, старцы и старицы росточком умаляются.

«Андрей Семеныч Алябьев! Второй наш воевода. Тушинца Вяземского расколотил в пух и прах. Муром взял… Под Кромами был…»

Поток тянул-тащил, и сквозь шум воды до Кузьмы долетело, как старается сверчок в печурке.

«Андрей Подбельский… Вояка без удержу. Природный нижегородец. Вору, однако, служил. Знал, что вор, и служил… Нечистым от коросты царство не очистится».

Холодно стало, до самых ступней холодно.

«А есть ли такие люди в русских землях, есть ли, которые убереглись от соблазна и соблазнителей? Князь Трубецкой Дмитрий Тимофеевич – большой воевода, но в измене, как дуб в коре. Или Федор Иванович Шереметев? Чуть было не спас Россию, приведя войско из Астрахани. Однако не спас, и сам теперь – Семибоярщина, ходатай польский. Может, из одной только хитрости, но поверят ли хитрому те, кто правдой жив? Мстиславского – первого боярина России, конюшего – вспомнить грех. Много хуже поляка! Все Московское царство готов сечь кнутом, гоня русских людей под королевича… О бояре, бояре! Изменник на изменнике. Так и писал о них в Нижний Прокопий Ляпунов: „Мы, господа, про то ведаем, что на Москве святейшему Гермогену-патриарху и всему священному собору и христоименитому народу от богоотступных людей гонение и теснота большая. Мы боярам московским давно отказали, прельстились они на славу века сего, от Бога отступили, приложились к западным жестокосердным, на своих овец ополчились“.

То письмо Кузьма чуть ли не слово в слово помнил. Читал народу с крыльца земской избы. Голосом Господь наградил чистым, громким. Любил Кузьма, когда город становился как один человек.

«Отвернуться бы от бояр, но как ополчению без начальника обойтись? Без начальника и сто тысяч – толпа. Кому, кому воеводой быть?»

Поток, несший Кузьму, остановился у плотины. Имена вспыхивали солнечными зайчиками на волнах и меркли. «Бахтияров-Ростовский, князь Пожарский, Пожарский-Лопата, Головин – шурин Скопина-Шуйского… Молодой Юрий Хворостинин, Василий Масальский, Никита Вельяминов, князь Федор Мещерский, окольничий Данила Мезецкий, Биркин… Иван Биркин – человек покойного Ляпунова, а на руку нечист… Грязный человек! Служил Шуйскому, Вору, снова Шуйскому…

Заруцкий? Уж то нехорошо, что на ум пришел. Все разбои, весь разброд от таких Заруцких. Пожарский… Князь. Суздалец. Всей славы – в Зарайске был на воеводстве, мятеж унял. В Москве – бился? Так ведь не побил, побили. Теперь раны лечит. В родовом гнезде укрылся от бурь…

Иван Семенович Куракин – крепкий воин, воевода крепкий. Но тоже Семибоярщина! Коли терпит и молчит, так ли крепок? Князю Черкасскому-Мастрюку в ноги кинуться? Воин хоть куда, но человек нерусский. Начнут интриги плести – уж очень русские-то! – примутся сомневаться. Будут стоять на месте, когда прикажет идти, кинутся улепетывать, когда выстоять надо… Каша своя, своим и есть. До дна, с поскребышем».

Взмолился Кузьма Господу Богу, Богородице, преподобному Сергию: «Не идет на ум воевода! Где взять такого, чтоб всему народу угоден был и люб? У поляков вон какие соколы, что Жолкевский, что Ходкевич, Сапега, Лисовский, Гонсевский, Струсь, князь Рожинский. Вот уж враги так враги! Умны, страшны, умением побеждают, отвагой».

И ужаснулся: «Сыщу ли среди своих одного доброго, честного? Не шалтая-болтая, не косого душой?

Татев, Бутурлин, Иван Борисович Черкасский? Все в пушку. Кто первому Самозванцу служил, кто второму прислуживал. О Плещеевых – говорить нечего. Салтыковы – воры лютые. Воротынские – тушинцы. Князь Григорий Роща-Долгорукий с Голохвастовым, сидя в осаде, – в святой Троице! – перегрызлись хуже врагов. Способны ли такие для дела русского?! Общего?

А Пожарский?! Князь Дмитрий Михайлович шапке Мономаха был верен даже о ту пору, когда шапка Шуйскому на ухо съехала. Один он, наверное, и был в Зарайске за царя. И устоял, удержал город. Другим еще помогал, тому же Ляпунову».

От брата своего, от Сергея, Кузьма Минич знал: Пожарский теперь в имениях своих, то ли в Пурехе, то ли в Мугрееве… Пожарский…

Хороша у князя фамилия! С площадью у Кремля Московского созвучная: Пожар – Пожарский. Имя-отчество от Бога. Дмитрий – святой Дмитрий Солунский. Михайлович – сам архистратиг Михаил! В Москве, рассказывали, на Сретенке бился. Собрал пушкарей – благо поблизости был Пушечный двор, – пушками загнал поляков в Китай-город. Целый день не давал Сретенку спалить. Кулишки тоже спас. И день стоял, и ночь, и не сам ушел, увезли раненого. Плакал, когда увозили.

Пожарский, Пожарский – лет ему уж за тридцать, муж во цвете сил. Из князей Стародубских, суздальских… Суздаль – соседняя земля. От Нижнего до Суздаля полтораста верст не будет.

– Князь Пожарский!

– Ты что?! – вскрикнула, проснувшись, Татьяна Семеновна.

– А?! – спохватился Кузьма.

Он сидел на постели, руки в боки, борода кверху.

– Прости, голубушка! Разбудил.

Лег на подушки, потянулся, зевнул сладко.

– Да что с тобою?

– А ничего! Ничего плохого, Татьяна Семеновна. Пожарский, Татьяна Семеновна! Князь Дмитрий Михайлович. Коли засплю, утром вместо «Господи, спаси и помилуй!» скажи: Пожарский.

И заснул, как ягненочек. Нос кругленький, голова кудрявая.

– Пригожий, – молвила Татьяна Семеновна.

И вздохнула, и на божницу покрестилась: сладко быть счастливою, но как страшно.

Спустя малое время сошлись нижегородцы к соборной Спасо-Преображенской церкви, и никто не пришел с пустыми руками. Собирали пятую деньгу, но отдавали треть. Говядарь Минин пожертвовал басмы Татьяны Семеновны, золотые оклады с икон да сто рублей.

И сказал в тот день Минин гражданам Нижнего Новгорода:

– Взялись спасать погибшее Московское царство, так не жалеть нам имения своего! Ничего не жалеть! Дворы продавать, жен и детей закладывать! Абы только вызволить из беды природное наше царство. И бить нам всем челом, кто бы вступился за истинную православную веру и был у нас начальником.

– Кому? Кому? – простонали нижегородцы.

– Есть храбрый воин, есть честный воевода, не посрамивший имени русского изменой и вихлянием.