– Ай, прост Илюша! А уж труженик – у Бога ныне этакого на всей земле нет. – Сам все гладит затворника, все целует. – Илюша! Илюша!
– Иринарх ему имя, – подсказал блаженному инок Тихон.
– У отца с матерью Ильей рос, – поглядел на Тихона, головой качая. – Ты пятки маслицем подмазывай, пригодится.
Тотчас и поредела черная толпа: блаженный брякнет, а ты потом живи-тужи с его накляпкою. Но Иван уж с одним только Иринархом беседовал:
– Не сомневайся, Илюша! У Господа ты есть начальник мира. Я и не ведал, что к тебе послан. Помню тебя. В Ростов к тебе приходил, в монастырь Лазаря, когда из Бориса и Глеба взашей тебя погнали, за пенек твой да за цепи.
Бухнулся вдруг в ноги затворнику, припал лицом к железным оковам. Потянулся к пеньку, что Иринарх держал в руках, принял, как дитя, покачивал, обводя братию смеющимися глазами.
– Вам и невдомек, бедные, за что брат ваш к плахе себя цепью приторочил! А все из-за бояр. Они, шустрые, вольных слуг своих, как собак, на цепь посадили, а ему кого? Самого себя и посадил.
Взял Иван горячую просфору с противня и, сняв колпак, преломил с Иринархом.
– Цепь-то, гляжу, в три сажени. Коротка. Еще не пропала матушка-Русь, еще только пропадает. Но быть ей во лжи, как свинье в грязи, по уши. И будет твоя цепь длиною от Москвы до Иерусалима.
Иринарх пугался принародных слов блаженного, ежился, таращил глазки, не зная, куда девать их. Блаженный смилостивился.
– Пошли, покажу жилье твое.
Взял за руку, повел в храм Бориса и Глеба, потом в церковь Сергия, ставил на царское место, где Иван Грозный молился. На дворе возвел на могильную плиту чернеца и опричника Ивана Чоботова.
– Прежние грехи носит и унесет с собою смиренный царь Федор Иоаннович. А те грехи, что нынешние люди накопят, тебе таскать.
Обошли они монастырь кругом, все четырнадцать башен, и наконец Иван Большой Колпак стал у восточной стены, где была келия. Приметное место – арка узорчатая, в арке оконце с решеткой.
– Довольно с тебя тьмы! На свету будешь жить, на людей смотреть. – И засмеялся, утирая слезы. – Как поглядишь, так и прибавишь цепь на сажень. Тебе уж и нынче пора надеть сто медных крестов. А каждый крест пусть будет в четверть фунта.
Иринарх взмолился:
– Прости, отче! Не утруждения страшусь, страшусь не исполнить воли Господа, через тебя ниспосланной. Где же мне меди-то столько взять?
– Бог даст, – сказал Иван.
И вошли они в келию, и никто им не посмел перечить.
Иринарх стоял, держа в руках дубовый пень, Иван же сидел молча, лишь колпак железный крутил на голове так и сяк. Когда смерклось, сказал:
– Даст тебе Господь Бог коня. Никому на том коне не ездить, кроме тебя. Сесть и то не посмеют. Но дивиться тому коню будут даже иноплеменные люди… И еще открою. Господь назначил тебе быть учителем. Станешь от пьянства отваживать… Ох, перепьет Русь, не зная меры! Ох, и тошно ей будет! За то пьянство, за то беззаконие наведет Господь на нашу землю иноплеменных. Но и они тебя прославят паче верных.
Поцеловал блаженный Иринарха, погладил по голове, по щекам, улыбнулся и ушел.
Минуло двадцать лет, как один год.
Что сказал Иван Большой Колпак, то и свершилось. Через день-другой явился в монастырь посадский человек, принес Иринарху тяжеленный медный крест. Перелили тот крест на сто крестов, водрузил их на себя затворник с великой радостью.
Ой, недаром искал Иван Большой Колпак великое русское терпение на Угличской дороге. За кровь младенца, зарезанного в Угличе, платили русские люди дань непомерную и не могли расплатиться.
И прибавил Иринарх в день убиения к трем саженям цепи еще три сажени и еще три по успении государя Федора Иоанновича. И взял он в руки палицу в три фунта весом, и принял сорок два креста по завещанию усопшего инока. Скорбя о всяком большом зле, отяжелял свое легонькое от постов тело. Были на нем вериги плечевые, нагрудные, ножные, путо шейное, связки поясные в пуд, восемнадцать оповцев[4] медных для рук и перстов, камень в одиннадцать фунтов, оправленный в железные обручи, с кольцом, обруч для головы, семь вериг за спину, кнут из цепи для изгнания из тела бесов. Да пенек, да еще один. Всего десять пудов. И не убывало тяжести, но прибывало.
В один из дней, когда царь Василий Иванович Шуйский свадьбу втихомолку играл, сумерничал Иринарх с учениками, с келейниками своими Александром да Тихоном. Глядел, как тает свет и как наливается синевою белый нежный февральский снег.
Старец узнал нынче от странника, что в Москве повесили у Данилова монастыря вора и самозванца «царевича Петрушку». И горько плакал, и бичевал себя нещадно железным кнутом, и повесил на грудь полуфунтовый ключ. У купца увидал и попросил. Тот и рад услужить Иринарху, на том свете зачтется.
Старец, приютившись у оконца, был похож в страшных железах своих на ежика. Личико доброе, детское. У инока Александра душа переполнялась слезами, и слезы стекали по его лицу, и он их не замечал. Так бы и взял старца на руки, так бы и отнес к золотому Господнему престолу, но подыми-ка. Десять пудов тяжелы, но с пудами уж как-нибудь, но где же оторвать от земли гору грехов, кои взвалил на себя Иринарх.
Сказалось иноку:
– Неужто так и будет с людьми до Страшного суда? Неужто не научатся жить чисто?
– Так и будет, – сказал старец.
– И железы твои не устыдят?
– Не устыдят.
– Но зачем тогда обременяешь себя?
– Не на людей надежда, на Господа. Господь прогневается, Господь и простит… Сказано: «Как блудница ненавидит женщину честную и весьма благонравную, так прав да возненавидит неправду, украшающую себя…» И сказано: «Потерпите еще немного, и правда воцарится над вами». – Грамоте не учен, а говоришь по писаному, слово в слово. Всегда мне это удивительно, – признался Александр.
– Ты читаешь, а я слушаю. Что Бог положит на ум, то и помню.
– Учитель! – У Тихона глаза блестели. – Подай надежду: верно ли я понял, люди опамятуются?
– Завтра опамятуются, а послезавтра забудутся… Людям жить, нам крест нести.
Тихон поник, и Александр тоже смутился духом.
– Столько монастырей, столько храмов, но ты сам говорил, что не отмолить нам всем одного Борисова греха? – Не отмолить. – Иринарх вздохнул и глаза закрыл. – В монастырях тоже люди.
– Рассказывают, тебя утеснял прежний игумен. По два часа держал босым на морозе против келии своей…
– Обо мне болел, – сказал Иринарх. – Я свои сапоги нищему отдал. Стал босым ходить. Игумен обо мне печалился, и был я здрав и весел, а вот побежал в Ростов спасти честного человека от правежа и поморозил ноги. Три года пропадал в язвах, ходить не мог.
– Не уразуметь! Никак не уразуметь! – воскликнул пылкий Тихон. – Ты же доброе хотел сделать, а Бог наказал.
– Наказал. За гордыню наказал.
– Помоги мне, отче! – преклонил голову Александр. – Наваждение одолело. Молюсь ли, книгу ли святую читаю – стоит перед глазами родной дом, батюшка с матушкой, сестрички. А еще вишни грезятся: то белые, в цвету, в пчелах, а то уж в спелости, как облитые стоят, ягоды аж черны, и во рту будто косточку языком перекидываю туда-сюда.
– А меня до сих пор матушка во сне окликает: «Илья! Илья!» В Ростове себе снюсь, в лавке своей. Уж так торгую хорошо! Весь товар раскупили, последнее хотят взять, а я не уступаю, боюсь остаться с пустыми ларями. Я из дома в голод ушел, в Нижний, три года у крестьянина богатого работал. Скопил двадцать рублей, вернулся в Ростов, лавку открыл…
– Потому, знать, и выбрали тебя в келари, что знаешь деньгам счет, – поддакнул Александр.
Старец тихонько засмеялся.
– Поставили с охотой, с еще большей охотой прогнали… Явился мне в видении святой Аврамий, наш, Ростовский. Тот, что сокрушил жезлом идола Велеса и воздвиг на капище обитель Богоявления. С жезлом явился. Дал подержать. Царь Иван Грозный с тем жезлом на Казань ходил. Два слова всего и молвил: «Благословляю. Раздавай». Я и роздал из монастырской казны сколько успел. – Улыбнулся, головой покачал. – А тебе вишни снятся… То жизнь мирская тоскует в нас.
Тихон вскрикнул, будто кипятком его обожгли, схватил кнут старца, принялся сечь себя.
Иринарх же был кроток, перекрестился и заснул.
И увидел с соколиного с высокого лёта зеленую землю, с городами да с церквами. И спросил неведомо кого: «Чья эта земля?» И ответили ему: «Русская». И потом явилась в небе литера «Л» иноземного письма, сапогом. Придвинулась в черной туче к Москве. И блеснули, и пали на город не молнии – стрелы и сабли. И кровь потекла, пенясь, по улицам, и запылала та буква-сапог багровым огнем. Огонь сошел на церкви, на города. Вся земля русская обернулась кострищем, поверх кострища был пепел, и ярый огонь проступал через него языками. И горела земля. И стала черной как уголь.
Проснулся Иринарх и сказал:
– Видел сон о погибели Русской земли. Литва придет и погубит.
Взял у Тихона свой кнут, бил себя почем зря, не жалея силы, пока не изнемог, не обеспамятовал.
Испугался инок Александр, выдернул из стены цепь, на которой сидел, как сидели в той застенной келии и Тихон, и сам Иринарх. Побежал инок к игумену, рассказал о видении старца.
Пришел игумен под окно, молил Иринарха отвориться и пойти к царю. Иринарх же нисколько не упорствовал, отвязался от стенной цепи, от пеньков, снял камень, семь вериг заспинных, оповцы, поясные связни и, оставшись налегке, обвитый девятисаженной цепью, взял палицу свою да поклонный крест и отправился с иноком Александром в Москву. Пешком.
Пришли они в Успенский собор. Помолился Иринарх великим московским чудотворцам Петру да Ионе и стал спрашивать попов, как царя увидеть, слово ему сказать. Попы показали Иринарху на царского стражника сына боярского Симеона. Симеон же не мешкая доложил государю о подвижнике…
Стиснуло душу Василию Ивановичу тоской, будто ждал этого прихода. Дрогнул, да не спрятался. Велел сказать монахам, чтоб шли в Благовещенскую церковь, и сам туда пришел.