Смятая постель — страница 26 из 40

И Эдуар, по мере того как современный мир все больше вовлекал его в свое безумие, все больше чувствовал себя вышедшим из моды персонажем образца 1900 года, фигурой в стиле Вуйяра и с гордостью повторял себе, что среди всех этих одержимых, так называемых одержимых наслаждениями и славой, среди этих махровых жуиров только он один, в лайковых перчатках и с воображаемым подсвечником в руке, может отказаться от всего ради того, чтобы провести ночь с женщиной. И не только из страха, что она проведет эту ночь с другим, но прежде всего ради того наслаждения, которое подарит ему эта женщина, ради близости с ней, ради ее тела, которое служило ему вот уже целый год, неверное и податливое, вечно желанное, не оставляя ему других радостей, кроме радости любви.

И любовь, так властно завладевшая Эдуаром, то ослеплявшая его счастьем, то изнурявшая страданием, любовь, о которой он никогда не говорил, стала в глазах людей нарицательной. О страсти Эдуара Малиграса к Беатрис Вальмон говорили с каким-то завистливым, насмешливым и слегка неприязненным удивлением, которое вызывает лишь очевидное счастье. И ему, этому их счастью, подарил свою тонкую усмешку изысканный, умирающий теперь Жолье – это был последний раз, когда его видели усмехающимся, – он ответил одной женщине, которая спросила его, вернее, спросила себя вслух: «Что же она сделала с Эдуаром, эта Беатрис Вальмон?» – «Не с ним, а для него; она сделала для него все», потом усмехнулся и опять впал в обычное безразличие.


Жолье проснулся, протянул руку, ощутил прохладу простыней и вздохнул с облегчением. Он почувствовал боль в горле, потом она перешла в легкие, становилась глубже и сильнее. Он со стоном выпрямился и зажег ночник. Выключатель был всегда рядом с ним, под рукой – у него не было времени искать его в темноте на ощупь. Нужно было торопиться. Щурясь от света, он открыл ящик прелестного ночного столика, подписанного самим Жакобом, которым очень гордился. Там, будто солдаты навытяжку, рядами располагались ампулы, сверкающие, изящные и прозрачные, а рядом с ними большой новый шприц, который, казалось, дремал. Жолье осторожно вынул из коробки одну ампулу, зажал пальцами кончик и отломил его. Потом взял шприц, погрузил его в ампулу, будто сокровище, и вытянул все ее содержимое, медленно и тщательно. Сильная, почти оскорбительная боль заставила его согнуться пополам; но у него уже выработался необходимый рефлекс – породистые руки были вытянуты и оставались неподвижными, а по подушке металась только голова – так было легче превозмогать боль. Возможно, лучше было бы повременить с уколом – боль, как физическая, так и душевная, всегда толкает нас на неверные шаги, – но он больше не мог терпеть, и без спирта, без ваты, подтянув колени к груди, решительно вонзил иглу себе в бедро. Он терпеть не мог делать себе больно, и то, что ему нужно было делать себе укол, вонзать металлический кончик в кожу, проникать в до предела натянутые нервы, казалось ему противоестественным.

Съежившись, он ждал. Он страдал, страдал неимоверно, нельзя было поверить, что может быть такое страдание и что от этого не переворачивается мир, не творится безумие, не случаются войны! Невозможно было поверить, что можно думать о чем-нибудь, кроме этой боли! Он впился зубами в простыню. И вдруг, как если бы кто-то управлял на расстоянии страшным зверем, который набросился на него и терзал его горло, боль отступила, и он вздохнул от неожиданного, огромного счастья. Заметив, что все еще держит шприц, он бросил его в корзину, которая стояла в ногах кровати. Теперь это был уже полный разгром – боль была изгнана отовсюду. Наконец-то он мог повернуться! И он повернул вновь ставшее подвижным, живым и теплым тело, потушил ночник и оставил выключатель на прежнем месте: мог начаться новый приступ с той же силой и очень скоро. А сейчас ему надо было поспать, необходимо снова уснуть, он уже засыпал. Не для того, чтобы восстановить равновесие сил – смешно говорить о равновесии сил умирающего, – просто чтобы забыть о своем неотвратимом и жестоком знании, медицинских принадлежностях, забыть, что он на пути к забвению. Он смог поспать. Пока тысячи химических молекул, тысячи сторожей охраняли его самого, его тело, его тепло, его неуязвимость, тысячи бдящих не дадут добраться до него злобной нимфоманке, сумасшедшей незнакомке, что зовется физической болью.

Он вздохнул, приоткрыл глаза и взглянул на светящийся циферблат. Три часа, но какой ночи и какого времени года? Слава богу, скоро придет новый день, а с ним и Беатрис. Он давно не виделся с ней, а она была одной из немногих, с кем ему было хорошо. Занятая своими неудачами, она только о них и говорила, как о самом серьезном, что только может быть, а когда вспоминала о его смертельной болезни, произносила какую-нибудь чудовищную сентенцию вроде: «Вы принимаете слишком много морфия, он вам повредит», короче, самым шокирующим образом игнорировала его близкую смерть; а когда все-таки о ней вспоминала, то все равно смеялась вместе с ним, непринужденно целовала его, словом, не выказывала никакого сострадания. И это было то, что ему было нужно. А что касается остального, то с самого начала он позаботился о том, что поможет ему убить себя в тот самый день, когда он сочтет себя недостойным жить дальше.

В ожидании этого дня он не желал терпеть боль ни секунды; как только она заявляла о себе, брался за шприц и пускал по ее следам чудодейственный наркотик. Он точно знал, с какой скоростью мчится Диана, именуемая морфином, потому что в тот день, когда ее дичь окажет сопротивление или охотница замедлит свой бег, он покончит со всем этим немедленно. И Беатрис нередко заставала его с часами в одной руке и пустым шприцом – в другой, маниакально сосредоточенного. «Понадобилась сама смерть, – говорил он, – чтобы превратить меня в счетовода, и к тому же дотошного. Известно, что смерть порой делает из бухгалтера героя; но я-то никогда героем не был!» И смеялся.

Днем он, конечно, страдал меньше, даже если много кашлял, и в любом случае мысль о десяти маленьких смертоносных ампулах, спрятанных в ящике стола, о десяти маленьких часовых, утешала его. Но ночному себе он не доверял. Потому что ночью, в ночном одиночестве, ему случалось терять самообладание, становиться ребенком, оказаться под материнским крылышком, хотелось даже быть мужем или отцом. Неважно кем, лишь бы не быть одному. У Жолье не было друзей или подруг, которым он чувствовал бы себя вправе навязать свое высохшее тело, испарину, страхи. После отпуска, если можно назвать отпуском его недолгое прощание с морем, он попробовал обратиться за помощью к тем продажным девицам, на которых никогда не жалел денег, обратив их на этот раз в своих сиделок. Он платил за ночь самую дорогую цену и после ужина, где был, как всегда, необыкновенно любезен, спокойно объяснял свою ситуацию и ложился рядом, разумеется, не испытывая никакого желания, но хотя бы в тепле. К несчастью, все как одна девицы, опечаленные, видимо, состоянием своего старинного друга и шокированные целомудрием куда больше, чем любым сладострастием, взяли себе за правило за ужином напиваться. Так что выходило, что Жолье, справившись со своим кошмаром, находил возле себя не дружелюбный покой сонного ласкового тела, успокаивающего своим ровным дыханием, а мечущуюся и храпящую пьяную женщину. Раздраженный, он вновь вернулся к одиночеству. И вскоре понял, что хорошо ему только с Беатрис. Когда она приходила к нему, он мог лежать в кровати или сидеть в гостиной, неподвижный и безучастный, погруженный в состояние сонного отупения от наркотиков. Беатрис удивлялась. Удивлялась его безразличию, его апатии; ей казалось, сама она в подобной ситуации всеми силами наслаждалась бы жизнью.

– Я и сам так думал, – сказал ей Жолье, когда она как-то спросила его об этом. – Ведь я обожаю музыку, живопись, есть столько книг, которые я поклялся себе перечитать перед смертью. Думать-то думал, но, оказалось, мне сейчас они не нужны – ни книги, ни музыка… Все наводит скуку, все утомляет, все отнимает у меня мое время. Впрочем, – добавил он с оттенком гнева, – перед лицом смерти не существует уже никакой личности. Остается только соединение клеток, которые упрямо сопротивляются разъединению. Пустота и сердце, которое все еще бьется; биение моего сердца – вот единственная музыка, которую я могу выносить; единственное, на что мне хочется смотреть, – голубая вена на моей старческой руке, она пока еще пульсирует. Единственное прикосновение, которого я жажду, – прикосновение к собственной коже. Беатрис, в своей жизни я увлекался чем угодно, кроме онанизма, но теперь я дошел до того, что кладу руку себе на щеку и замираю от восхищения… Как будто я никогда и не восхищался никем, кроме себя. Да и как я могу желать чужую плоть, восхищаться чужим лицом? Мне трудно даже быть с кем-то рядом.

– А со мной? – спросила Беатрис. – Почему не трудно со мной? Ведь…

Жолье перебил ее:

– Потому что ты не принимаешь меня всерьез ни живого, ни в агонии. Потому что ты не испытываешь никакого почтения к моему состоянию, в отличие от других не сострадаешь мне и уважаешь единственного Жолье, какого ценю и я: веселого, стремительного, непринужденного. Потому что, как и двадцать лет назад, ты способна надуть меня и не прийти, хотя в это утро я соберусь умереть. Это меня утешает. В любом случае, – добавил он, – я постараюсь, чтобы ты была здесь. Я покончу с собой во второй половине дня, потому что слишком боюсь ночи и слишком устаю к утру. Мы будем болтать с тобой, а потом ты увидишь, что я уснул, и будешь знать, чем объяснить такую невежливость. Первую, я надеюсь…

– Вы предупредите меня об этом дне? – быстро спросила Беатрис.

– Пока не знаю, – признался Жолье, – а как ты предпочитаешь?

Она на секунду заколебалась, потом протянула руку и погладила его по щеке.

– Будет лучше, если вы мне скажете, – сказала она. – По крайней мере, вы будете знать, что я в курсе: вы не будете чувствовать себя таким одиноким.

Жолье посмотрел на нее долгим взглядом, и лицо его дрогнуло.