увлеченной соревнованием, нос нашей лодки первым врезался в прибрежный песок.
Я выпрыгнул из лодки, разгоряченный, опьяненный непривычным солнечным светом, возбужденно текущей по жилам кровью и радостью победы: сердце колотилось в груди, платье прилипло к потному телу. Доцент был в таком же состоянии, и наши дамы, вместо того, чтобы воздать хвалу нашему усердию, жестоко высмеивали наше сопенье и довольно плачевный вид. Но, наконец, они дали нам время остыть. Среди шуток и смеха, были установлены два отделения для купанья — мужское и женское — справа и слева от кустарника. Мы быстро одели купальные костюмы, за кустарником засверкало белоснежное белье, голые руки и, пока мы еще собирались, обе женщины уже плескались в воде. Доцент, менее утомленный, чем я, победивший его в гонке, поспешил за ними. Я же, чувствуя, как сильно еще бьется сердце от слишком напряженной работы, уютно улегся в тени и смотрел, как тянулись надо мной облака; чувствуя сладкое томление во всем теле, я отдался полному отдыху.
Но через несколько минут донесся из воды голос: "Роланд, вперед! Состязание! Приз за победу!" Я не двинулся с места: мне казалось, что я могу пролежать так тысячу лет, подставив тело горячим лучам солнца и прохладному дуновению мягкого ветерка. Но опять послышался смех, голос доцента: "Он бастует! Здорово мы его потрепали! Притащите лентяя!" И в самом деле, раздался приближающийся плеск, и вот уже совсем близко ее голос: "Роланд, идем! Состязаться! Мы им покажем!" Я не отвечал: мне доставляло удовольствие заставить себя искать. "Где же он?" — заскрипел щебень, я услышал, что босые ноги бегут по берегу, и вдруг она очутилась передо мной. Мокрый купальный костюм облегал мальчишески стройную фигуру.
— Вот вы где! Боже, какой лентяй! Но теперь живо, они уже почти на той стороне острова! Я лежал на спине и лениво потягивался. — Здесь гораздо лучше. Я вас догоню. — Он не желает, — крикнула она, смеясь, складывая руки рупором по направлению к воде. — В воду хвастунишку!- прозвучал издали голос доцента. — Идемте, — нетерпеливо настаивала она, — не срамите меня.
Но я только лениво зевнул в ответ. Она, шутя и в то же время с досадой, сорвала с куста ветку. "Вперед!" — сказала она энергично и ударила меня веткой. Я приподнялся: она слишком сильно размахнулась, и тонкая красная полоска, будто кровь, выступила на моей руке.
— Теперь уж во всяком случае не пойду! — ответил я, будто шутя и в то же время слегка рассерженный. Но, разгневанная не на шутку, она повелительно сказала: "Идемте! Сейчас же!" И когда я, из упрямства, не двинулся с места, она еще раз ударила меня, и на этот раз еще сильнее. Я почувствовал острую, жгучую боль. Я гневно вскочил, чтобы вырвать у нее ветку. Она сделала прыжок, но я схватил ее за руку. Наши полуобнаженные тела невольно соприкоснулись в борьбе за обладание веткой. Я сильно сжал ее руку, чтобы заставить ее выпустить ветку. Она наклонилась назад — вдруг раздался легкий треск: у нее на плече оборвалась застежка купального костюма; левая половина его упала, обнажив грудь. На мгновение я остановил на ней свой взор и смутился. Дрожа, я отпустил ее руку. Она, покраснев, отвернулась, чтобы шпилькой кое-как поправить беспорядок. Я стоял, как вкопанный, не находя слов. Она тоже молчала. И с этой минуты установилось между нами какое-то томительное беспокойство, заглушить которое нам не удалось. — Алло… алло… Где же вы? — послышались голоса с маленького острова. — Иду, — ответил я поспешно и бросился в воду, воспользовавшись случаем выйти из затруднительного положения.
Сделав несколько движений, я испытал захватывающее наслаждение. Прозрачная прохлада стихии быстро рассеяла опасное возбуждение, и ропот крови уступил место более сильному и светлому чувству. Я быстро догнал их, вызвал доцента на целый рад состязаний, в которых я неизменно становился победителем, и мы поплыли обратно к косе, где жена моего учителя ожидала нас, уже одетая. Разобрав привезенные с собой корзины с провизией, мы устроили пикник. Весело и оживленно текла беседа, но мы оба невольно избегали обмена репликами. И если случайно встречались наши взоры, мы поспешно отводили их друг от друга, под влиянием одного и того же неприятного чувства: еще не сгладилось ощущение неловкости от происшедшего инцидента, и каждый из нас вспоминал о нем со стыдливым беспокойством.
Время летело незаметно. Подкрепившись, мы снова сели в лодки, но спортивный пыл постепенно уступал место сладостному утомлению: вино, жара, солнечные лучи просачивались в кровь и придавали тяжесть телу. Доцент и его подруга уже позволяли себе маленькие интимности, которые вызывали в нас чувство неловкости; чем ближе придвигались они друг к другу, тем ревнивее хранили мы известную отдаленность; оставаясь с глазу на глаз, когда, во время прогулки в лесу, жених и невеста отставали от нас, чтоб обменяться поцелуями, мы испытывали смущение, и разговор наш прерывался. В конце концов, все были довольны, когда снова очутились в поезде: они — в предвкушении вечера, сулившего им новые радости, а мы — в надежде выйти, наконец, из этого неловкого положения.
Доцент и его подруга проводили нас до нашего дома. По лестнице мы поднимались одни. Едва мы вошли в дом, меня снова охватила мучительная мысль о нем. "Если бы он уже вернулся!" — подумал я с тоской, и, как будто прочитав на моих устах этот невидимый вздох, она проговорила: "Посмотрим, не вернулся ли он?"
Мы вошли. В квартире — тишина. В его комнате запустение. Невольно рисовало мое больное воображение его поникшую, трагическую фигуру в пустом кресле. И снова нахлынуло прежнее чувство озлобления: почему он уехал, почему покинул меня? Все яростнее подступал к горлу ревнивый гнев. Снова глухо бушевала во мне нелепая жажда причинить ему боль, продемонстрировать ему свою ненависть.
Его жена неотступно следила за мной. — Мы поужинаем вместе. Вы не должны сегодня оставаться в одиночестве. Откуда она знала, что я боялся своей пустой комнаты, содрогался от скрипа лестницы, от гложущих душу воспоминаний? Все она угадывала во мне, каждую невысказанную мысль, всякое злое побуждение. Какой-то непонятный страх обуял меня — страх перед самим собой, перед туманящей мысль ненавистью к нему. Я хотел отказаться. Но струсил и остался.
* * *
Супружеская измена всегда внушала мне отвращение — но не из нравственного педантизма, не из лицемерного чувства приличия, даже не потому, что прелюбодеяние всегда является воровством, присвоением чужого тела, — но, главным образом, потому, что всякая женщина в такие минуты предает другого человека, каждая становится Далилой, вырывающей у обманутого тайну его силы или его слабости, чтобы выдать его врагу. Предательством кажется мне не то, что женщина отдается сама, но то, что, в свое оправдание, она с другого срывает покрывало стыда; не подозревающего измену, спящего она отдает на посмешище язвительному любопытству торжествующего соперника.
И потому самой недостойной низостью в моей жизни кажется мне не то, что, ослепленный безграничным отчаянием, я искал утешения в объятиях его жены — с роковой неизбежностью, без участия воли, мгновенно переплавилось ее сострадание в иное влечение; оба мы, сами того не сознавая, ринулись в эту пылающую бездну — нет, низостью было то, что я позволил ей рассказывать мне о нем самое интимное, выдать мне тайну их супружества. Зачем я не запретил ей говорить мне о том, что годами он избегал физической близости с нею, и делать какие-то смутные намеки? Зачем не прервал ее властным словом, когда она выдавала мне самую интимную его тайну? Но я так жаждал узнать о нем все, мне так хотелось уличить его в неправоте по отношению ко мне, к ней, ко всем, что я с упоением выслушивал эти гневные признания — ведь это было так похоже на мои собственные переживания — переживания отвергнутого! Так случилось, что мы оба, из смутного чувства ненависти, совершили деяние, облеченное в личину любви; в то время как сливались воедино наши тела, мы думали и говорили о нем, только о нем. Временами ее слова причиняли мне боль, и мне было стыдно, что, ненавидя, я впадал в соблазн. Но тело уже не повиновалось моей воле; неудержимо оно отдавалось страсти. И, содрогаясь, я целовал губы, предавшие его.
* * *
На другое утро я поднялся к себе, полный жгучего стыда и отвращения. Теперь, когда не опьяняла меня близость ее горячего тела, мерзость моего предательства встала передо мной во всей своей неприкрытой наготе. Никогда больше — я это чувствовал — я не посмею взглянуть ему в глаза, пожать его руку: не его я ограбил, а себя — себя лишил самого ценного своего достояния.
Оставалось только одно спасение: бегство. Лихорадочно я стал укладывать свои вещи, книги, уплатил хозяйке; он не должен меня застать; я должен исчезнуть, без видимого повода, таинственно, как исчезал он. Но посреди поспешных сборов руки мои вдруг оцепенели: я услыхал скрип лестницы и торопливые шаги — его шаги.
Должно быть, я был бледен, как мертвец: во всяком случае, он испугался. — Что с тобой, мальчик? Ты нездоров? — спросил он. Я отшатнулся. Я уклонился от него, когда он хотел меня поддержать. — Что с тобой? — повторил он испуганно. — С тобой что-нибудь случилось? Или… или… ты еще сердишься на меня?
Судорожно я держался за подоконник. Я не мог смотреть на него. Его теплый, участливый голос бередил мою рану; я был близок к обмороку; я чувствовал, как разливается во мне пламенный поток стыда — горячий, пылающий, — обжигая и сжигая меня. Он стоял, изумленный, в смущении. И вдруг — так робко, почти шепотом он задал странный вопрос: — Может быть… тебе… что-нибудь… рассказали обо мне? Не поворачиваясь к нему лицом, я сделал отрицательный жест. Но им, казалось, овладело какое-то опасение; он настойчиво повторял: — Скажи мне… сознайся… тебе что-нибудь… рассказали обо мне… кто-нибудь… я не спрашиваю, кто.
Я отрицательно мотал головой. Он стоял, растерянный. Но вдруг он заметил, что мои чемоданы уложены, книги собраны и что своим приходом он прервал последние приготовления к отъезду. Взволнованно он приблизился ко мне: — Ты хочешь уехать, Роланд? Я вижу… скажи мне правду. Я взял себя в руки. — Я должен уехать… простите меня… но я не в силах об этом говорить… я напишу вам. Больше ничего я не мог выдавить из судорожно сжатого горла, и каждое слово отдавалось болью в сердце. Он оцепенел. Но вот вернулся к нему его усталый, старческий облик. — Может быть, так лучше, Роланд… — заговорил он. — Да, наверное, так лучше… для тебя и для всех. Но прежде чем ты уйдешь, я хотел бы еще раз побеседовать с тобой. Приходи в семь часов, в обычное время… тогда мы простимся, как подобает мужчине с мужчиной. Только не нужно бегства от самих себя… не нужно писем… то, что я тебе скажу, не поддается перу… Так ты придешь, не правда ли?