он как субъект покаяния просто-напросто сделал то, что хотел; конечно, это было совсем не просто, а все — таки сделал, причем именно потому, что он, разум, всегда при всем присутствовал, но никогда, до последней минуты, не протестовал, а потом и отбыл навсегда. Он еще оставался с нами, но на самом деле уже покинул нас. И я ничего не могу об этом сказать, потому что я тоже ничего тут не понимаю. И оправдаться мне нечем, тогда как у Эльзы Ласкер-Шюлер были все основания также ничего не понимать. Как бы хотелось ей, чтобы вечно длилась мирная трапеза, которая, при желании, могла бы одновременно стать и христианской пасхальной вечерей, но только без предательства и без причащения, ибо единственная цель причащения — в буквальном смысле вкушать Бога, его плоть и кровь. Но не потому, что «человек есть человек», как говорит Брехт, поэтесса предположила, что все люди готовы радостно объединиться, — а потому, что человек есть не-знаю-что — такое. Нет, я не хочу сказать, что человек — это не человек… Человек, будучи тем, что он есть, — не знаю, что это такое, и Эльза Ласкер-Шюлер тоже не знала, — итак, будучи не знаю чем, человек не способен сберечь в себе человеческое. И яснее ясного, что он не оберегает других, поскольку и самого-то себя уберечь не способен — свою сущность, свое предназначение, то, чем он является и чему я не нахожу названия. И не важно, об одном человеке идет речь или о многих, слишком многих (в этом случае они могут быть крайне опасны!), к тому же человек воспользовался своим правом мыслить о себе и представлять себя кем-то, хотя мыслить он именно потому способен, что является существом довольно-таки уникальным (а уж то, кем он с великой радостью готов себя представить, — легко представить!). Но в творчестве Эльзы Ласкер-Шюлер человек никогда не был и не будет, что называется, «снят»,[42] то есть и устранен и сохранен. Литература ничего не может сохранить до лучших времен. Ее, вероятно, хранят, но сама она сохранить себя не может. А о своей работе я вовсе не хочу говорить, я ведь тоже не намерена что-то сохранять, так как понимаю: нет в моих книгах ничего настолько ценного, что стоило бы хранить. С тех пор как это — не имеющее ценности — коротко и ясно объявили не имеющим ценности, с тех самых пор все вообще «снято», — но в данном случае не сохранено, не припрятано, а именно уничтожено, ликвидировано, истреблено, как бы ни надували щеки сами создатели бесценных произведений. И все же нечто, не имеющее ценности, не «снято», даже если пьеса Эльзы Ласкер — Шюлер, в которой не удалось снять противоречия, — последнее, что останется. Предмет выскользнул у нее из рук, он выскользнул бы у всякого, он не дается, его не схватить, даже не знаю, за что можно было бы ухватиться. Ничего я не знаю. Ну, хотя бы это могу сказать. Я, конечно, замурована в своей человеческой экзистенции, но есть ведь такие могучие машины, что мигом выломают тебя из бетонной стены, и с экзистенцией будет покончено. И тогда, глядя на обломки, я не смогу даже сообразить, где была замурована, потому что я, конечно, была замурована, но, по правде-то, никто меня в бетон не закатывал, и никто, какой бы мурой ни были забетонированы его мозги, никогда больше не посмеет кого-то замуровать.
СОРАЗМЕРНОСТЬ ПРИГОВОРА[43]© Перевод А. Белобратова
Многие радуются, приобретая опыт. Некоторые от него отказываются. Кое-кто был бы и рад отказаться, но все же опыт приобретает. Боятся все. Одни боятся больше, чем другие, и частенько боятся того, что их изнеживает и расслабляет, они боятся не только собственного, но и любого другого опыта. Большинство тоскует о вещах, страстно желаемых всеми, многие ценят то, чему другие не придают ценности. Эти вот укладываются, а те — встают. Многие ходят. Они покидают дом и больше к нам не возвращаются. Им бы, правда, хотелось побыть вместе с нами, и чтобы их, уставших постоянно держать себя под контролем, однажды взял под контроль кто-то другой, и речь идет не о пограничниках или автоинспекции. Они хотят выпустить себя из рук. В крайнем случае, отдать себя в чужие руки, и только тогда, когда они себя отдают, они замечают, что уже были в чужих руках, в руках тех, кого они не могут назвать по имени. Они могут назвать по имени свое домашнее животное, свою мысль, бегущую рядом с ними, и неважно при этом, куда завел тебя путь. Мысль окликают по имени, и она то слушается, то не слушается. Там, где начинается самый край и куда по крайней нужде выводят мысль, она не оставляет следов своей жизнедеятельности. Даже там она хочет превзойти саму себя, однако всегда происходит одно и то же (если мыслитель способен хоть сколько-то ориентироваться на местности): мысль оказывается в черном пластиковом пакете, а затем в мусорном контейнере. Пакет этот с улицы уже убрали, но он все еще здесь. Другие люди, думающие по-другому, — неважно при этом, хотели ли они быть другими и насколько они обладают нерядовым мышлением, выходя из ряда вон, — все больше отчуждаются от собственной природы и становятся все более подозрительными там, где прекращаются они и начинаются их соседи, которым мешает их нерядовая мысль. Природа осторожно пытается подружиться с ними, однако те, кто своими мыслями всем мешает, застревают в своей собственной природе. Им оттуда не выбраться. Они не познают ничего. Они не видят мусорного контейнера, в котором оказались бы они и выраженные ими мысли, если бы они следовали твердо установленным правилам. Возникает запутанный клубок природных противоречий, одно природное начало рвется из нас наружу, чтобы лучше узнать нас снаружи и издали, другое рвется вовнутрь, но оба толком не знают, как и куда. Узнают они об этом слишком поздно. Нам, в конце-то концов, нужен природный светофор, который сигнализировал бы, что никакое уличное сообщение отрегулировано быть не может, ведь тогда оно перестало бы быть сообщением, сообщением друг с другом, ведь это сообщение по своей сути — постоянное движение по встречной полосе, по которой мы беспечно несемся и с которой каждый из нас, разумеется, в ужасе пытается свернуть, чем скорее, тем лучше (а кто-то думает, что он единственный движется в верном направлении, такое тоже бывает). Движение, превратившееся в езду по встречной полосе, само в отчаянии требует новых писаных правил. Однако письмо правилам не подчиняется, как и сама природа. Правда, с природой вполне согласуется то, что человек мыслит, но вот говорит он слишком много. Не может быть и речи о том, чтобы его кто-то слушал, и ответа тоже никто не принимает. Стоит ли из-за этого думать, что ответа не последует никогда? Люди что-то говорят, однако за этим ничего не следует. Это общение друг с другом давно урегулировало само себя, а теперь вот данную функцию должен взять на себя кто-то другой. Он явно надорвался, пытаясь составить правила:
Вот перед вами поэт, однако он не рад своему жизненному опыту. Наоборот, он и в самом прекрасном парке пребывает в отчаянии, на небольшом, выступающем мыском холмике, с которого открывается замечательный вид; он, ходячий пациент, который всегда был пациентом, но не всегда ходячим (он идет на прием к врачу, но когда — нибудь он станет лежачим больным, его примет больница, нет, не примет, а упрячет в себя, а потом он умрет), какая уж тут прогулка, жизнь берет его в оборот, он был и остается в отчаянии. Лестница, ведущая к нему, бесполезно обрывается на середине, к чему лестница? К нему ведь не поднимаются вверх, к нему всегда спускаются. Цепи висячего моста пренебрежительно свисают в глубину. Таким вот образом Кафка на прогулке рассматривает природу и учится отказываться от самого себя. Отказываясь от самого себя, он отказывается от всего, что он видит вокруг. Отказываясь, он отдает нам то, что видит сам, а потом больше ничего не видит. Он отдал его нам, свое видение. Его попытки что-то увидеть были беспочвенны, вот он замечает, что, когда он сообщает о том, что видел, почва уходит у него из-под ног. Он тонет. Уж если видение столь примитивно и не может тотчас обратиться в слово и затем тут же ускользнуть, ускользнуть в другое видение, в следующую фразу, то уж тоска по чему-то другому намного более примитивна. К чему она нужна? Это превращение, как и всякое коловращение, связанное со стремлением что-то увидеть, и без того откроет тебе весь мир, нужно только подождать. Есть ли у слова время для нас, или время вышло? Давайте позвоним в дверь, посмотрим, появится ли что-нибудь наружу, чтобы мы могли уступить ему дорогу? Надо просто пройти мимо. Нельзя владеть ничем, кроме места, на котором сидишь, а потом встаешь, трогаешься с места и идешь дальше. Кафка для меня — автор, способный затронуть очень сильно. Тоска по одиночеству бежит впереди него, он поспешает за нею и, естественным образом, довольно часто оказывается не одинок. Пока одиночество дожидается его там, куда он успеет добраться, он больше не одинок. И поскольку он когда-нибудь не будет одинок, то он не одинок уже и теперь, но потом его снова постигает одиночество. Ни о ком из художников не сказано столько, сколько сказано о Кафке. Я понимаю, что не могу добавить к этому ничего, что имело бы какую-нибудь ценность; следуя за переживаниями Кафки, я ощущаю себя преследуемой его переживаниями, путевыми заметками о стоянии на месте. Я вижу перед собой сборный стеллаж, в который любой (не любой!) господин К. отчаянно вставляет доски, чтобы положить на них что-то. Доска сразу же вываливается наружу, а он не понимает — почему. Доска не держится. Доски не выдерживают. Они бы держали вес, даже если бы не держались друг за друга, но они не могут удержаться в раме. Вот перед нами некий друг,[44] который на чужбине безо всякой пользы убивает себя работой, возможно, он болен, нет, вероятно, он заболел, потому что он на чужбине чужой, на чужбине, куда он отправился сам, куда его отправил друг, оставшийся дома, отослал, не поставив на марке штемпель,