Институциональная перспектива анализа литературы, постановка вопроса о смыслах и различных измерениях социальности последней указывали на основополагающее значение проблематики культуры в социологическом проекте Гудкова и Дубина. В этом смысле развитие их концепции нужно рассматривать в более широком контексте «культурного поворота», породившего cultural studies и немецкую социологию культуры, под влиянием которой десятилетием позже возникает и американская культурсоциология[88]. Однако, в отличие от известного манифеста Джеффри Александера и Филиппа Смита, который фактически сводится к утверждению о необходимости герменевтического поворота в социологии (признанию первичности культурных фактов, актуализации литературоведческих подходов и т. д.), для Гудкова и Дубина программным также было утверждение о необходимости развертывания эвристического потенциала проблематики современности. Применительно к социологии литературы следствием этого становится презумпция многообразия исследуемого объекта, интерес к возникновению и исторической динамике современных представлений о «литературе» и «культуре», стремление наметить спектр подходов, которые позволяют разворачивать взаимосвязь текстов, категорий оценивания и коммуникативных посредников, агентов и институций.
По свидетельству самого Дубина, наиболее благоприятным временем для развития этого проекта стала первая половина 1990-х годов. «К этому времени возник журнал „Новое литературное обозрение“. Я в „НЛО“ печатался с первых номеров. Там начал складываться новый круг, в котором можно было существовать. Мы с Гудковым еще не впряглись в полную силу во вциомовские социологические дела, в „фабрику“ и в собственный журнал (наш „Мониторинг“ начал выходить тогда же), в проект „Советский человек“ и не бросали идею социологии литературы. В круг „НЛО“ входили какие-то продвинутые литературоведы, поздняя тартуская и послетартуская школа. Образовалось единственное для нас общее поле, где обсуждались теория культуры и теория литературы»[89]. Кроме того, с середины 1990-х годов Гудков и Дубин начинают преподавать курс по социологии культуры — сначала в Школе современного искусства, потом в Институте европейских культур, причем в последнем случае их участие в работе Института оказало существенное влияние не только на слушателей, но и на саму идеологию этой образовательной программы[90].
Отражением этого периода развития проекта стала изданная в 2001 году книга Дубина «Слово — письмо — литература». В отличие от систематических очерков, составивших «Литературу как социальный институт», она объединила статьи, посвященные разнопорядковым сюжетам — от биографии как культурной формы до рекламы МММ. Написанные преимущественно в 1990-е годы, то есть уже в ситуации возможности публичной дискуссии, эти статьи поражали тем же, что в свое время производило впечатление на слушателей курса по социологии культуры, который Л. Д. Гудков и Б. В. Дубин читали в Институте европейских культур, — своей открытостью по отношению к культуре современности, пафосом постоянного сопряжения «дальних вех и сегодняшних неотложных дел»[91]. Актуальные сюжеты постсоветского культурного «обихода» «простраивались» здесь в перспективе осмысления модернизационных сдвигов, тематики, которую Гудков и Дубин вслед за Д. Маклелландом обозначали термином «достижительское общество» (успех, биография, социальная и культурная динамика и т. д.).
Одной из ключевых в этом сборнике становится намеченная еще в «Литературе как социальном институте» тема цивилизационных функций массовой культуры[92]. Точкой отталкивания в ее осмыслении для Дубина выступает защитная реакция интеллектуалов на экспансию масскульта. Эта реакция может проявляться как в снобистском отношении к «масскульту» и консервативном дистанцировании от массмедиа во имя «проверенной» классики (что, по сути, означало отказ от осмысления современности), так и в практике стеба, сказывающейся в том, что культурный авторитет утверждается уже посредством новых медийных возможностей через негативную идентификацию, то есть через осмеяние и снижение любых ценностных значений и символов.
В качестве альтернативы этим реакциям выдвигается идея миссии интеллектуалов, связанной с методической рационализацией различных явлений современной культуры[93]. Одной из форм такой рационализации становится изучение жанров массовой литературы, реализующее программу социологического анализа текста. Эту программу Дубин вслед за П. Н. Медведевым обозначает термином «социологическая поэтика». В статьях, посвященных эмпирическому изучению массовых жанров — романа-боевика, исторического романа, фантастики, — раскрывается антропологическое значение такого рода словесности. Эти статьи показывают, что тривиальная литература требует совершенно нетривиального и именно литературоведческого анализа. Его «социологизм» должен заключаться не просто в ссылках на те или иные внелитературные обстоятельства, но в социологической проработке литературоведческого инструментария. Дубин намечает возможности такой проработки не только на материале фантастики, находящейся на границе между жанровой и экспериментальной литературой, но и — возможно, даже в более высокой степени — в рамках анализа такого «примитивного» жанра, как роман-боевик[94].
Работы Дубина и Гудкова конца 1990-х — начала 2000-х годов отражают кристаллизацию проекта критического анализа постсоветского общества и вместе с тем демонстрируют сдвиг в сторону более традиционной социологии, связанной с осмыслением данных массовых опросов. Работа культурных институций здесь осмысляется в контексте проблематики формирования и воспроизводства идентичности постсоветского человека. В центр внимания выходят проблемы культурного самоопределения (проблематика солидарности, отношение к западной культуре и т. д.) и формирования конструкции советского прошлого, стержнем которой становится память о Второй мировой войне. Наряду с этим появляется блок статей, призванный зафиксировать результаты постсоветских трансформаций с точки зрения судьбы культурных институций.
Проект социологии литературы претерпевает здесь специфическую трансформацию. Политическая динамика, связанная с нарастающим упадком либерального проекта, свертыванием конкурентности и стагнацией механизмов отбора элит, церемониальным характером политики, совпадает здесь с динамикой развития систем коммуникации, где деградирующая система литературных институций уступает место телевидению, превращающемуся в главный интегратор российского социума[95].
Эта ситуация существенным образом сказывается на характеристике целого ряда явлений. Формы массовой культуры оцениваются чаще негативно, во-первых, как усредняющие и развлекательные, во-вторых, как транслирующие новые изоляционистские политические конструкции[96]. Показательно в этом смысле переосмысление культурного значения романа-боевика. Характеризуя этот жанр как манифестацию индивидуалистической антропологии, в статье 1996 года Дубин пишет: «Этот крайне важный для структуры личности и ее социальной жизни смысловой, культурный, цивилизационный дефицит и заполняет сегодня, как уже не раз приходилось писать, массовая культура, один из образцов которой — исследовавшийся здесь роман-боевик». И далее продолжает: «…важно не забывать, что через подобные игровые механизмы… происходит „игровая“ социализация реципиента к целому набору значений, для него пусть и новых, но относящихся уже к обиходу поведения как такового, к цивилизационной повседневности»[97]. Эта последняя цитата раскрывает две важные предпосылки анализа — инновационный потенциал массовой культуры и культурное значение той системы условностей, в рамках которой боевик доносит эти новые ценности до читателя.
Между тем в работах начала 2000-х годов мы находим уже существенно иные оценки этого жанра: «…после краха советской организации культуры хлынул поток ранее репрессированной жажды „дефицита“ в самых разных его проявлениях — образов благополучной, сытой и спокойной жизни, дамских переживаний или мелких, но занимательных интриг, преступлений, лишь оттеняющих через нарушение нормы всю стабильность нормативного порядка в целом или же — изживания комплексов ущемленности, ностальгии, разнообразного опыта неудачи, составляющих сюжетику боевиков и детективов, которые сегодня читают и смотрят. Нынешнее же смысловое пространство культуры размечено разнообразными „братками“, „братьями“, „батянями-комбатами“, батюшками и, соответственно, чеченцами, продажными депутатами, новыми русскими, дорогими шлюхами и пр. или же перелицовкой старых классовых врагов, как это делает Н. Михалков и ему подобные эпигоны»[98].
Все более неоднозначным в этой ситуации выглядят и трансформации культурных институций в постсоветский период: деидеологизация и разгосударствление культуры, возросшее разнообразие литературного и культурного рациона оказываются в ситуации упадка литературных институтов лишь внешними. Уход советского общества связан с сокращением культурно-активных сообществ и механизмов дифференциации культуры, а сама культурная активность все более приобретает симулятивный характер.
Притом что именно в работах Дубина проблематика культуры — будь то функционирование массмедиа или фигура свидетеля в контексте воспроизводства исторической памяти — остается в центре внимания, меняется сама перспектива ее анализа. Связь культурной сложности с системой литературных институтов задает перспективу, в которой герменевтический анализ современной культуры, массовых текстов оказывается все менее актуальным. Приоритет данных опросов по сравнению с культурными текстами указывает на то, что вектором развития исследований становится не различение, а обобщение. В этой ситуации симптоматичен и интерес Дубина к проработке общих моделей культуры модерна, которые должны выступать отправной точкой для критического осмысления постсоветской ситуации. Показательными с точки зрения изменившегося понимания современности можно считать два методологических акцента, которые мы находим в его работах этого периода. С одной стороны, Дубин весьма скептически оценивает потенциал антропологических методик исследования культуры, использование которых для представителей cultural studies выступало залогом возможности осмысления многообразия современной культуры. По его мнению, их использование чревато опасностью упрощенного представления о предмете исследования, поскольку культура при этом сводится к рутинным и традиционным действиям, представляется уже как нечто готовое, как прошлое