Смысловая вертикаль жизни. Книга интервью о российской политике и культуре 1990–2000-х — страница 117 из 135

Итак — что все-таки мы получили в наследство? Концепцию? Оптику? Метод?

Безусловно, имела место очень целостная, непротиворечивая и при этом «многоуровневая» (одно из любимых слов Бориса Владимировича) концепция, описание которой рискну связать с зиммелевским вопросом «Как возможно общество?», то есть в данном, более частном случае — «Как возможна литература?».

Как представляется, ответы именно на этот вопрос нам предлагались. Прежде всего Борис Дубин и его ближайшие единомышленники настаивали на том, что литература возможна как модерный институт, переставший быть салонной и придворной практикой, то есть литература возникает (со всей своей инфраструктурой, системой ролей, etc.) постольку, поскольку появляется публика, публичность, большая анонимная общность читателей. Таков, можно сказать, верхний уровень теоретической конструкции. Ее более глубокие этажи разрабатывались Дубиным в поздних статьях[111], выстроенных вокруг размышления о том, как антропологически возможна литература, каким должен быть человек, чтобы литературное письмо имело смысл, имело значение — и для автора, и для читателя.

Тут отправная точка для Дубина — идея модерного субъекта, усвоившего просвещенческие нормы универсальной рациональности и при этом приобретшего способность (за скобками, кстати, остается вопрос — каким образом, почему приобретшего) мыслить себя в категориях уникальности, бесконечности, неисчерпаемости. Коль скоро модерный субъект постоянно готов к переосмыслению и нарушению норм, автономен от «внешнего закона»[112], он и в текст вводится «как неиссякающее творческое начало („бесконечный гений“ по формуле Новалиса) и представлен не напрямую, а символически: через символы бесконечности, несоизмеримости с какими-либо эталонами, непостижимости и т. п.»[113]. В процитированном мной рассуждении совершается удивительный, логически простроенный переход (вообще-то, составляющий основное затруднение для социологии литературы как области знания) — от антропологического измерения к текстуальному; антропологическое описание здесь вскрывает саму природу фикциональности, позволяет показать, «из чего сделана», как появляется литературная условность в современном, модерном понимании: «Иными словами, авторская субъективность может быть включена в текст лишь на правах условности — как сам принцип соотнесенности текста не с внешней реальностью, объектом, а с творящим и/или воспринимающим субъектом, с самой его способностью относиться к тексту как потенциально осмысленному целому, вносить в него смысл»[114].

И дальше мы имеем дело с литературным текстом — как с непрямым, небуквальным высказыванием, сложным лабиринтом смысла со множеством уровней условности, со множеством зеркал, двойников, масок, опосредующих авторскую речь. Причем восприятие литературной условности как безопасной ширмы, позволяющей автору спрятаться, отделяющей его от литературного текста, — вряд ли привлекало Дубина. Хотя, говоря о фикциональном повествовании, он часто использует метафоры «игры» (вслед за Левадой) или «театра» (явно симпатизируя «драматургической» линии в социологии, идущей от Кеннета Берка), подразумевается не кабинетная игра, которую имели в виду теоретики постмодернизма. Дубин следует за романтиками в том числе и в понимании литературы как зоны риска, может быть даже — повышенной опасности (и именно такой, рискующей литературе, конечно, отдает предпочтение), как зоны ответственности: искривленное пространство литературного текста — пространство вполне реального опыта и для автора, и для читателя, и способно изменить обоих.

Уже из этого беглого описания очевидно, что тот проект социологии литературы, который реализовывал и развивал Борис Дубин, можно описать не только как определенную концепцию, но и как особую оптику, причем этически заряженную оптику. Основным фокусом здесь была, конечно, фигура Другого[115]. Этика осознания границ собственного «я» через обращение к Другому, к тому, что мной не является, что выходит за пределы моего наличного опыта, но с чем (или с кем) я могу выстроить отношения и для кого сам могу стать Другим, а следовательно, увидеть себя как Другого — эта этика задавала ракурс взгляда, наверное, на все, о чем писал Дубин, особенно в последнее время; в случае литературы — и на проблематику воображения[116], и на проблематику внутритекстовых, нарративных инстанций (имплицитный автор — нарратор — персонаж) — запутанные, матрешечные нарратологические схемы опосредования авторской речи могли быть описаны как поле напряжения между различными проекциями другости[117].

Но и для тех, кто не готов в полной мере разделить столь пристальное, внимательное отношение к фигуре Другого, оставлена возможность присоединиться к этой исследовательской оптике. Субъектное отношение к Другому (обязательно предполагающее выстраивание отношений с Другим) в традициях шюцевской феноменологии, собственно, определяется как смысл. Взаимодействие индивидуальных позиций, точек зрения образует ту накладываемую на нашу общую реальность интерсубъективную сетку смыслов, отношений, связей, которая, в понимании Бориса Дубина[118], и является, собственно, предметом социологии культуры, а значит, и социологии литературы в частности.

Все это принципиально не похоже на оптику бурдьерианского социоанализа, для которого тоже очень важно слово «позиция», однако в другом значении: в рамках «полевой теории» позиции задаются исключительно через взгляд извне, через точку зрения стороннего наблюдателя (по аналогии с шахматной риторикой — «Конь на позиции е5»), — подразумевается, что не только исследователь видит свой объект в этом ракурсе, но и «агенты» литературного «поля» смотрят сами на себя подобным, отчужденным взглядом. Бурдье наделяет их способностью видеть карту диспозиций целиком (ну или по меньшей мере удерживать в голове довольно значительные ее фрагменты), а себя — точками на карте; если же такая способность агентам отказывает, они незамедлительно из поля «выпадают», безнадежно проигрывают в вечной борьбе за власть и ресурсы доминирования, которая, собственно, и образует само силовое поле[119].

В той интерпретации социологии литературы, которой придерживался Дубин, сила напряжения между субъектом и Другим задается не проблематикой власти, а самой субъектностью — свободной волей субъекта все время преодолевать границы своего актуального опыта, границы того, чем он на данный момент является.

Такое вынесение проблематики власти из центра социологического рассуждения, придание этой проблематике локального значения, неприятие вульгарного экономического детерминизма (об этом Дубин и Гудков объявляют в предисловии к сборнику «Литература как социальный институт» — их социология литературы начинается с отторжения «отечественного марксизма» и «классового подхода»[120]) и устранение из исследовательского инструментария экономических метафор, вроде «символического капитала», — такая оптика, конечно, настолько нехарактерна для самой дисциплины, что многими вообще не опознается как социологическая.

Наконец, я подошла к вопросу, который представляется мне самым сложным, — помимо концепции и оптики, был ли оставлен метод, которым мы, исследователи литературы, можем воспользоваться? Не обладая достаточной компетенцией для разговора об инструментарии количественной социологии, о стратегиях работы с результатами опросов (которая велась в «старом», левадовском ВЦИОМе, а затем была продолжена в «Левада-центре»), я повторю свой вопрос в более узком контексте, применительно к способам описания и анализа самого литературного произведения (включая механизмы его восприятия) — были ли заданы методологические ориентиры для такого анализа? Их оказывается неожиданно сложно уловить, вербализовать — здесь нельзя обнаружить ни специфической системы терминов (как в той же «полевой теории»), ни готовых образцов, детально прописанных моделей, по которым могли бы строиться исследовательские процедуры.

Отчасти (но лишь отчасти) объяснить подобное затруднение помогает одна из все-таки различимых методологических особенностей, ее можно назвать «переопределением понятий» — вполне устойчивых в рамках литературной теории, «естественно выглядящих», универсальных, почти терминологически не окрашенных, таких как «жанр», «классика», «бестселлер», «модный автор», «культовый автор», etc. Теоретические размышления в статьях Дубина, как правило, начинались с аналитического вскрытия такого рода понятий и придания им социологического содержания. Примечательно, что это никогда не производило впечатления социологической редукции — напротив, всегда казалось, что таким образом открывается возможность увидеть за уже достаточно формальными категориями сложное, проблемное, многомерное и семантически насыщенное смысловое пространство. Понятийный аппарат тут не изобретался, но как бы пересобирался из существующих элементов и тем самым приводился в рабочее, динамичное состояние.

Возможно, где-то рядом с метафорами динамики, движения и находится ключ, позволяющий ухватить социологичность того способа исследования литературы, о котором я пытаюсь говорить. Объект исследования, объект теоретического интереса Бориса Дубина не только всегда многомерен, но еще и находится в постоянном движении, в нем нет ничего застывшего — речь здесь идет о «действиях», «взаимодействиях», а если о «нормах» или «ценностях», то непременно в контексте их «воспроизводства» (очень частотное слово у Дубина), механизмов ретрансляции, передачи культурных значений; речь идет о процессах, которые не фиксируются, а «разворачиваются» — в историческом времени или на наших глазах.