Л. Г.: И еще можно сказать, что многовариантность идеи особого пути в позитивном смысле возникает именно тогда, когда особый путь перестает быть защитно-компенсаторным. Именно тогда, когда мы помещаем страну в поле выбора возможностей и сравнения с другими странами, начинают работать собственно национальные особенности как ресурсы.
Э. П.: В развитие того, что вы говорили, и я хотел бы дать свою обобщенную оценку идеологии «особого пути», а заодно наконец ответить на свой же вопрос о том, что общего между этой идеологией и вполне респектабельной идеей культурного разнообразия, одобренной, например, Советом Европы и кодифицированной в «Белой книге» по межкультурному диалогу (Страсбург, 2008). Сходство между этими идеями кажущееся. При более или менее детальном сравнении сразу же бросаются в глаза их принципиальные различия. Идея культурного плюрализма исходит из принципа свободного выбора пути развития, а доктрина «особого пути» настаивает на его предопределенности: «мы иначе не можем». Эта идеология во всех своих разновидностях может быть представлена образом того самого советского паровоза, бегущего по строго определенному пути. В советское время конечная станция на этом пути называлась коммунизмом, сейчас ее переименовали в «достижение величия державы». Для большей же части наших сограждан этот путь хоть и предопределенный, но совершенно непонятный, поскольку о нем известно лишь, что он «особый» и точно не западный. В действительности же это вовсе не путь, а запрет на движение в сторону предоставления людям самой возможности выбора модели политического устройства.
Вы оба правы: только у общества, освободившегося от необходимости идти по строго предписанному властями пути, возникает возможность реального проявления культурных и социальных особенностей. И опыт целого ряда эффективных модернизаций показывает, что в этих условиях проявляется или конструируется своеобразие как раз для облегчения процесса внедрения инноваций. В книге под редакцией Э. Хобсбаума «Изобретенные традиции»[9] хорошо показано, что многие явления, которые ныне считаются тысячелетней английской традицией, на самом деле были изобретены в эпоху королевы Виктории и им специально приданы черты национальной традиции. В Японии после экономического кризиса 1930-х годов и особенно после Второй мировой войны многие корпорации представляли свои организационные технологии, новые, изобретенные известными (во всех смыслах этого слова) менеджерами, как возрождение традиций.
Б. Д.: «Изобретение традиций» как один из элементов модернизации, конечно.
Э. П.: Но ни в Англии, ни в Японии не провозглашалась идея «особого пути», обе страны развивали универсальные модернизационные процессы, используя в качестве их инструмента свои культурные символы, иногда даже имитируя специфичность и традиционность преобразований для придания им большей легитимности в глазах общества и обеспечения лучшего общественного усвоения инноваций. Другие же страны, выдвигавшие лозунги возрождения самобытности или усиления специфичности в качестве своей политической цели, терпели провал. Один из свежих примеров такой стратегии представляет Судан — единственная страна мира, не только выдвинувшая идею создания особой «исламской экономики», но и пытающаяся на систематической основе ее реализовать. Результат — обвальное падение не только уровня экономического развития (страна занимает 187-е место в мире по уровню ВВП) и уровня жизни, но и рост смертности, голод, усиление авторитарных тенденций в политике и острейшие межрасовые столкновения.
Итак, во всех известных случаях выдвижение идеи «особого пути» в качестве стратегической цели страны выступало как предпосылка ее демодернизации. Напротив, когда сама модернизация становится целью (не временным лозунгом элитарных групп, а действительно национальной идей, результатом осознанных интересов и свободного выбора всего общества), то естественно, без дополнительных деклараций возникает необходимость использования специфических социальных и культурных средств ее достижения.
Мы с вами высказались по поводу возможности использования идеологии «особого пути» в качестве инструмента модернизации, затронув лишь узкий круг тем, связанных с этим вопросом. У читателей есть возможность дополнить, согласиться или опровергнуть наши рассуждения. Разумеется, если они их заинтересуют.
Побежденные победители
Источник публикации не найден. Текст из личного архива Бориса Дубина. Название взято из интервью.
Известный социолог, руководитель отдела социально-политических исследований «Левада-центра», автор только что вышедшей книги «Россия нулевых»[10] Борис Дубин рассказывает нашему корреспонденту о том, как на протяжении двадцати лет менялось отношение россиян к событиям августа 1991 года. И как за это время изменилась Россия.
Как, по вашим опросам, относились россияне к августовским событиям по горячим следам?
В сентябре 1991 года большинство россиян считало, что произошла попытка государственного переворота, не вызывавшая у них никакого сочувствия. Винили в происшедшем прежде всего Горбачева за ошибки в подборе кадров на руководящие посты — но некоторые (в основном из молодых образованных жителей крупных городов) даже подозревали его в причастности к путчу. Победу над ГКЧП большинство приписывало сопротивлению народа и решительным действиям руководства России, иными словами — Ельцина. Но каждый четвертый ожидал повторения путча в ближайшие месяцы и более трети считали, что победители сами установят в стране жесткую диктатуру. Победу две трети опрошенных не воспринимали как принципиальный поворот к демократии и не ожидали этого.
Так или иначе попытка путча стала для россиян главным событием 1991 года (мнение 52 %). Однако по итогам года преобладало ощущение, что экономические реформы пробуксовывают, что новое руководство России теряет время, — и это, несмотря на победу над ГКЧП, в целом делало итоги для большинства огорчительными.
Получается, россияне ждали и хотели реформ?
Да, но таких, которые, перестроив хозяйство на новых основаниях, немедленно сделают его гораздо более эффективным, а россиян — намного богаче или хотя бы благополучнее. Что все будет намного сложнее и труднее, не понимало подавляющее большинство населения.
Почему, никто не объяснял?
Думаю, сыграла роль эйфория победы, ощущение полной и безоговорочной поддержки Ельцина. На эту поддержку он и его команда хотели опереться, быстро и активно проводя реформы «сверху», не тратя время на объяснения. А потому на массовом уровне эти реформы не подхватывали, не развивали, не осваивали новые стратегии поведения. Впрочем, они были лишены опоры и по другой причине: обнаружилось, что новые по вывескам институты не способны поддерживать и двигать реформы, что парламент, независимые партии, движения, профсоюзы тотально неэффективны, но главное — лишены всякого авторитета в обществе. Тем тяжелее оказались для большинства людей последствия гайдаровских реформ.
Почувствовав угрозу лишиться широкой социальной поддержки, Ельцин отшатнулся от реформаторов и в экономике, и в политике. За этим последовала самоизоляция российского президента, борьба за и против него между разными фракциями власти, что закончилось новой попыткой путча в 1993 году и резким усилением «силовиков», а вскоре — чеченской войной.
Символическое значение августовских событий начало падать, а концентрация власти в руках сильного и авторитетного лидера представлялась уже единственным выходом. Так считали в 1994 году 57 % опрошенных и только 16 % поддержало идею объявить 22 августа праздником российского трехцветного флага в честь победы над ГКЧП (38 % выступило определенно против такого праздника).
Почему?
В оценках ближайшего прошлого начало проступать негативное отношение к настоящему. Представления о рынке и демократии, о советской истории, распространенные в конце 1980-х — начале 1990-х, оказались достаточно поверхностными и естественно завершились делиберализацией общественного сознания уже во второй половине 1990-х. Этому немало способствовали и паническое отступление власти от курса реформ, и неожиданный для широкой публики облик новой демократии, обнаружившей себя в парламентских и президентских выборах 1995–1996 годов. Эта кампания впервые за все постсоветское время была явно срежиссирована в виде жесткого противостояния «реформаторов» и «коммунистов», по дурной, упрощенческой логике «кто не с нами, тот против нас» — вот тогда на политической сцене и появляется фигура политтехнолога, манипулятора общественным мнением, менеджера официальных или официозных массмедиа. Сам выбор для множества россиян оказался вынужденным: между плохим и очень плохим. При крайне низком рейтинге Ельцина «очень плохим» большинство все же сочло возможность возврата в советское прошлое. Но и Ельцину такие выборы, как и разрыв со сторонниками либеральных реформ, реального результата не дали ни в политике, ни в социальной и экономической сферах.
Чем более слабел Ельцин, тем неопределенней становилась ситуация и в экономике, и в политике — поскольку для большинства (еще одно опасное упрощение!) все по-прежнему концентрировалось на единственной фигуре «первого лица». Массовое разочарование в недавней массовой же эйфории привело к тому, что символическое «самобичевание» советских людей конца 1980-х преобразовалось в «самонаказание» середины 1990-х, а всю тяжесть этого самонаказания россияне переложили на символические фигуры ближайших «виновников». На горбачевское и ельцинское время они перенесли и воспоминания о нищете и дефиците, униженности и бесправии советского времени.
Когда оформилось представление о «лихих девяностых»?