Есть ли у вас интерес к переводу с русского? Например, к проблемам существования на другом языке национального шедевра «Евгений Онегин»?
Я много переводил с испанского и французского. Но даже ими не владею так, чтобы была возможность перевести с русского. Перевод — это ведь еще и история, что является не случайным, а особым измерение литературы. В этом смысле чем богаче литература, тем большую историю она имеет. Думаю, «Онегина» будут переводить всегда, что и есть один из способов жизни романа.
А другой — в разнообразии пониманий этого произведения. Литература возникла из идеи изменения. Нельзя поставить точку в движении. Еще одна тема для размышлений — творчество родной литературы с помощью перевода. По-моему, чем больше язык замкнется в себе, тем скорее высохнет, а чем больше будет поворачиваться, как подсолнух, в сторону других языков, тем станет богаче.
Кроме того, существуют тексты в литературе, не предназначенные для перевода. Например, великий роман кубинца Кабреры Инфанте под названием «Tres tristes tigres» написан на жаргонах, которыми пользовались в Гаване носители полуподпольных культур — наркоманы, гомосексуалисты… Попробуйте перевести название как «Три печальных тигра» — и теряется все. «Три тоскливых тигра» — уже немного лучше. Причем автор еще избирает игровую интонацию по отношению к разным языкам кубинского общества, пародируя и разрушая претензии любого из них на всеобщность. Как такое перевести? Но с другой стороны, отказываться от перевода подобных текстов определенному типу переводчиков, к коим отчасти смею относить и себя, не хочется. У переводчика есть выбор — быть лишь зеркалом или создателем. И некоторые все время мечутся между полюсами. Может быть, пушкинский «Онегин» — чем не джойсовский «Улисс»? — умещается между буквальным, «ползучим» переводом слово в слово по примитивному словарю и самой головокружительной интерпретацией, где все в современных костюмах и говорят на языке XXI века.
Насколько глубоко переводчик может влиять на литературный процесс?
На долгий процесс в большой временной перспективе — не знаю. На нынешнее состояние же родной словесности — может. Ведь переводы Жуковского с нескольких языков, Шлегеля с английского и испанского, Гельдерлина с греческого влияли же. Переводы из Кавафиса на английский повлияли на несколько национальных литератур — на английскую, французскую, испанскую, польскую, русскую. То же самое можно сказать о прозе — скажем, европейских переводах «Тысячи и одной ночи» в VIII–XIX веках, японских прозаиков в XX веке. Или на русский язык — Хемингуэя, Сэлинджера, Джойса, Кафки. Причем не обязательно переводы из самых великих, несомненных классиков, чаще бывает совсем наоборот.
Замечаете ли вы читательский интерес именно к качеству перевода? Как случалось, например, с переводами книг о Гарри Поттере на русский язык?
Вероятно, проблема «качества» возникает из стремления беречь культурные различия, то есть из потребности наращивать разнообразие и сложность, а этого много не бывает. Потому и сколько-нибудь серьезного интереса ни к проблемам перевода, ни к его качеству за пределами лишь самого узкого круга специалистов что-то не помню. У нас в отечестве этих вещей практически не обсуждают даже в самых серьезных литературных и гуманитарных журналах. Исключения единичны.
В качестве переводчика ваше имя неизбежно связывается с именами таких значимых писателей, как Чоран и Борхес. Какие по этому поводу вы испытываете эмоции?
Оба автора, хотя и по разным причинам, мне очень дороги. Переводил я их значительно больше, чем многих иных, поэтому если действительно «связывается», то это в какой-то мере оправдано. Сам я думаю о Борхесе и Чоране часто, если не ежедневно — они важны мне именно своей способностью и возможностью для меня быть чем-то другим, собой и вместе с тем любым и каждым. Но есть еще несколько важных для меня авторов, о ком я думаю не реже. Это, например, Хосе Лесама Лима, Фернандо Пессоа, Анри Мишо или Пауль Целан, кого я, можно считать, и вовсе не переводил…
Вы также известны особой формой литературных предисловий — представлений авторов переводимых произведений…
Я долгое время ничего не писал о тех, кого переводил. Только к концу 1980-х все-таки впервые рискнул представить Борхеса. Это была короткая врезка к публикации мини-эссе писателя в тартуской университетской газете «Alma Mater». Позднее я написал несколько слов предуведомлений к переводу новеллы Лесамы Лимы в рижском журнале «Родник». Потом, что называется, «разошелся»… Конечно, это не литературоведение, для него я не гожусь. Но и не советские «паровозы», которые должны были, как тогда выражались, сделать перевод «проходимым» — объяснить или, наоборот, затемнить недостаточно ясное, «ввести в круг внимания» и т. п. Вместе с тем и на текущую литературную критику мои писания, по-моему, не похожи. Когда таких «сопроводительных» текстов накопилось некоторое количество, я стал понимать, что пишу какую-то несуществующую философию несуществующей литературы, причем именно в таком, вдвойне негативном залоге. Вряд ли можно найти для этого лучший стимул, чем перевод пока что отсутствующего в отечественной словесности на некий язык, который, как мне кажется, опять-таки не полностью совпадает с родным и привычным русским. Впрочем, Борхес поступал еще радикальнее, рассуждая о коренных вопросах литературы на материале переводов с языков, которых сам не знал, — греческого, арабского, еврейского. Так что «предисловия» как бы заполняют некие пустые места в моих же переводах, живут их дефицитами, пропусками, может быть, даже ошибками. Пианист Алексей Любимов сказал по поводу одного своего труднейшего исполнения, что там важно было попадать не столько в ноты, но именно между нотами…
А какими социологическими проблемами вы занимаетесь?
Меня интересуют самопонимание и коллективные действия разных групп населения. И вместе с тем их отношение к другим: что люди думают о разных странах, их политике, религии и культуре, о людях других исторических эпох и поколений, как столица видит периферию и наоборот. Список можно долго продолжать. Ядро проблематики, над которой работает аналитический центр Юрия Левады, — это институты, то есть постоянные, устойчивые формы, которые удерживают и воспроизводят общество как динамическое целое, двигают его.
А вместе с тем наши проблемы — это чувства, надежды, заботы, страхи конкретных людей, различных групп и подгрупп, а не просто средняя температура по больнице. Важно, кроме того, чтобы это можно было еще и сопоставлять с происходящим в других странах, ближних и дальних.
Сейчас для социологии в России далеко не лучшее время. Многое сделано и делается для того, чтобы реально в стране ничего не менялось. А раз так, поле для исследований съеживается, как шагреневая кожа. Насколько сужается сфера публичности, настолько уменьшается и значимость социологии. Пресса, конечно, не так сильно приструнена, но и не слишком влиятельна, в отличие от телевидения, которое ежедневно по нескольку часов смотрят в каждом доме. Но мы с коллегами принимаем такие условия как объективные обстоятельства, стараемся не снижать интереса. Хотя востребованность, конечно, чрезвычайно окрыляющее чувство, а идеализм ожиданий и надежд — большая сила. Ведь мы помним и другие периоды, когда социология находилась на гребне волны, была стрелками исторических часов, отмечала время.
Могли бы подробнее рассказать о ваших занятиях социологией чтения?
Здесь, как и в других объектах исследования, мы сегодня ограничены наличием заказов, поскольку наш центр сам зарабатывает себе на жизнь. К счастью, пока есть разнообразные научные фонды, академические институции, библиотеки и другие организации. Если говорить о произошедших в чтении переменах, а только ими и дышит социология, я бы сопоставил нынешнюю ситуацию с первой половиной 1990-х и одновременно с позднесоветской системой. Что произошло? Исчез книжный дефицит, на котором держалась советская система библиотечного обслуживания. Это коренным образом поменяло обстановку, поскольку в 1970-х — начале 1980-х мы не столько изучали реальное чтение людей, сколько то, что они хотели бы читать, но не могли. Существовало понятие «лидеры неудовлетворенного спроса». Доступ к книгам регулировали библиотечные работники. Почти в каждой библиотеке стоял шкаф с редкими книгами, выдаваемыми только «своим». Или вспомним замечательный макулатурный эксперимент середины 1970-х годов, когда люди, сдавая одни книги, за талон получали другие. Таким образом, у сотен тысяч сечей составилась типовая домашняя библиотечка томов в сто пятьдесят. Позже, в 1990-е годы, мы прошли через публикационный ажиотаж, бум толстых литературных журналов, у которых были миллионные тиражи. В конце 1990-х сформировался еще один интересный феномен — «модная книга», появились читатели таких книг. Те, кто хорошо зарабатывает, имеет представление о моде в целом и в частностях — в одежде, сумочках, автомобилях. И в том числе о книжной моде. А руководителями чтения все чаще пытаются выступать сейчас глянцевые журналы — также новинка последнего десятилетия. Если зайти в большие книжные магазины, можно увидеть полки с табличками «Рекомендовано журналом „Еlle“». Вообще говоря, основные рекомендатели книг сегодня родные и знакомые. А вовсе не эксперты, не учителя и библиотекари, не профессиональные критики. Специалисты по литературе совершенно не влияют сегодня на читательский спрос. Так же, как и разные многочисленные премии, в отличие от Европы и Америки. Там получение автором премии, даже не очень престижной, в разы увеличивает тиражи его книг. В России же эффекта можно добиться скорее удачной телеэкранизацией, еще раз подтверждая, что реальный «царь горы» теперь телевизор.
Ситуация с чтением сильно меняется под воздействием интернета пока что лишь у молодой части населения. Но аудитория будет расширяться, причем хорошими темпами, за счет распространения электронных и аудиокниг, скачивания текстов, подбора литературы в интернете. Кроме того, вся вторая половина XX и начало XXI века — это эпоха становления массовых обществ и расцвета массовых же аудиовизуальных искусств. Они не уничтожают литературу, как кино не съело театр, а телевизор — кино, но заметно теснят словесность, перестраивают, заставляют меняться, так же как меняют и публику.