Смысловая вертикаль жизни. Книга интервью о российской политике и культуре 1990–2000-х — страница 74 из 135

ится».

Должен сказать, это была адская работа. Готье совершенно не мой поэт, не для меня совершенно — такой чеканный классический лирик. Это теперь нам он кажется классическим, они-то себя романтиками считали. Это такая поэзия, которую Гумилев очень любил. Кстати, Гумилев и переводил Готье — чеканная мужская поэзия, любующаяся миром во всяких его подробностях, красотах — женских красотах, красотах города, природы, такой городской XIX век, Париж. Это была совершенно не моя манера, ломать себя приходилось очень сильно. Олег Степанович меня школил жестко. У нас были очень хорошие отношения, но в профессиональном смысле он сильно меня школил, и я думаю, что это пошло мне на пользу.

Но главное даже не это, важнее то, что наши отношения продолжились. Он меня отвел в испанскую редакцию и там представил. Соответственно, начались испанские и латиноамериканские переводы. И в редакцию стран Восточной Европы, где я через какое-то время начал переводить поляков, немножко болгар, немножко венгров, причем венгров с подстрочника, конечно. С польским и болгарским я сам как-то справился, а с венгерским — уже нет. У венгров принцип какой — все слова должны быть венгерскими, они даже для слова «электричество» или для слова «революция» имеют свое венгерское слово, а не какое-нибудь другое.

И наконец — я говорю об этом в последнюю очередь, хотя нужно было бы в первую, — Лозовецкий меня познакомил с Анатолием Гелескулом, замечательным переводчиком, работы которого я к тому времени уже знал. Я видел его на выступлениях, читал его переводы, и для меня в поэтическом смысле это было очень сильное потрясение, долгое время я находился под его гипнозом. Я не подражал ему — у меня совершенно другой склад и манера, — но для меня было необыкновенно важно, что я на протяжении многих лет дружил с ним, входил в его близкий круг. Видимо, в тогдашней связи было что-то очень юношеское. Юность прошла, но я очень его люблю до сегодняшнего дня — и как переводчика, и как человека.

Он совершенно поразительный человек и, по-моему, лучший русский переводчик, возможно, даже лучше Жуковского. По крайней мере точно, что это такой масштаб величин, как Жуковский, Анненский, Пастернак и Бенедикт Лифшиц. Это уровень лучшего, что сделано в переводе на русский язык. А переводит он и с португальского, и с польского, и с немецкого, и с французского, ну и с испанского, само собой. Лорку он подарил российскому читателю и сколько еще замечательных поэтов. В общем, для меня это было очень важно и очень интересно.

Наши с ними разговоры по поводу переводов были немножко похожи на разговор двух художников у Чехова, не помню, в каком из рассказов. Там один художник другому говорит: «Знаешь, брат, вот это место у тебя как-то…» — и показывает на картине, куда-то там пальцем тычет. Другой говорит: «Да, да, тут надо еще работать». И вот наши разговоры с Толей они были примерно такие. Он совершенно не любит никакое теоретизирование, это не его совсем.

На уровне ощущения?

Но ощущение безупречное в этом смысле. То, что он может сделать просто так, с ходу — это совершенно потрясающие вещи. Мы вместе работали над несколькими книжками, но одна была очень важна для него и особенно для меня. Это книжка переводов польского молодого поэта, почти мальчика, погибшего во время Варшавского восстания — Кшиштофа Бачинского. Книжка была абсолютно непроходная по тогдашним временам — это был 1977 год, наверное[23].

Тем не менее вам заказали ее перевод?

Понимаешь, редакция стран Восточной Европы в «Худлите» — это была совершенно особая вещь. Там собрались люди, которые сами ходили по грани: там была, скажем, Ника Глен, одна из ближайших подруг Ахматовой и хранительница части ее архива, там была Юлия Марковна Живова, с которой мы в основном по польской части и работали. Хорошо, что была сравнительно вегетарианская эпоха, а то бы этим людям греметь самым дальним этапом. Тем не менее они там собрались. В меру возможностей они пытались, опираясь на редакционный совет, где тоже была часть вполне нормальных людей, пробовать что-то продвигать, обставив это таким образом, чтобы это стало хотя бы условно проходным.

Из рассказов о том, как это делалось, мне очень запомнилась такая история. Дина Шварц, знаменитый завлит товстоноговского театра, представляла какую-то пьесу Вампилова, и для лучшей ее «проходимости» заявляла, что театр собирается ставить пьесу молодого национального автора.

Да. Всегда ведь что делалось в книжках? Находился так называемый паровоз — это тот, кто должен был написать такую статью, из которой становилось ясно, что Кафка — это, конечно, ужасная дрянь, но без него невозможно представить мировую гуманистическую словесность. В общем, надо было как-то подкрасить и подпомадить этого бедного автора, чтобы в гробу он выглядел прилично. Все равно были трудности, но Юлия Марковна Живова сумела выстроить всю драматургию. Там же, хочешь не хочешь, нужны были две внутренние рецензии. Но для этого тоже нашлись свои люди, которые вполне прилично их написали. Да и делали мы это в очень короткий срок.

Сама поэзия Бачинского — такая юношеская, чрезвычайно горячая, очень образная, метафорическая. Сознание человека абсолютно обреченного, понимавшего, что вряд ли он выживет, и страна вряд ли выживет. Тридцать восьмой, тридцать девятый, сороковой годы — было понятно, что ему и его сверстникам, по крайней мере большинству из них, не жить точно. Он и погиб в Варшавском восстании 1944 года. И его молодая жена погибла через несколько дней, тоже в ходе этих событий.

Переводить Кшиштофа Бачинского было чрезвычайно сложно, потому что мы все были уже значительно старше автора. В то же время замечательно было переводить, потому что это великая поэзия. Для польской поэзии ХХ века это одно из главных имен. В определенную эпоху, после 1956 года, и особенно в 1960-е годы, это был национальный миф: его песни пели, фотографии висели в школах. Потом это немножко прошло, к этому мифу стали относиться даже чуть скептически, но он по-прежнему считается одним из первых национальных поэтов ХХ века.

Так вот, мы сидели с Гелескулом и смотрели первую или вторую верстку, сейчас не помню. Он правил чужие переводы и предлагал мне заняться тем же самым. Я сидел, потел, жался, а он делал это по-моцартовски: казалось, это не составляло ему абсолютно никакого труда. Я впервые в жизни видел, что сочинять гениальные стихи может не составлять никакого труда. Он человек необыкновенно талантливый, может быть даже гениальный. Это вещь редкая в переводе, чрезвычайно редкая, чтобы гениальный поэт себя тратил на переводы. А он занимается исключительно переводами. Ходят слухи, что у него были когда-то свои стихи, но никто их не видел, даже самые близкие к нему люди.

А ты не спрашивал его об этом?

Да, спрашивал. «Чего к этому возвращаться?» — говорил он и нико-гда к этому не возвращался. Шуточные стихи писал, он большой мастер сочинять шуточные стихи и даже целые поэмы к сбору друзей или во время сбора друзей. Это у него шло легко, он сопровождал их комическими рисунками. Гелескул всю жизнь жил на даче под Москвой — он не любил город, и эти встречи всегда были замечательными, веселыми.

Он уникальный человек — человек, который занимался только переводом и делал это абсолютно гениально, не с чем это даже сравнить. Я бы с ним никогда соперничать не взялся, и только после его уговоров перевести что-то из Лорки или еще из нескольких поэтов, которых он открыл, я все-таки решался что-то переводить. Я переводил чуть-чуть Лорку, Хуана Рамона Хименеса, замечательного испанского поэта и нобелиата, но у меня нет ощущения, что я многое сделал. А он сделал, Гелескул родил этих поэтов, а я только чуть-чуть что-то подправил.

Я думаю, что у тебя тоже есть писатели и поэты, переводы которых напрямую связаны с твоим именем. Борхес, например.

На Борхеса я тоже натолкнулся случайно, причем на такие вещи у него, которые мне в тот период были близки. Это был как бы мой личный Борхес. Борхес с личной интонацией — с воспоминаниями об отце, о загородной даче, на которой он вырос и где они летом с сестрой отдыхали и баловались. Сначала был Борхес с этой стороны воспринятый, это потом я стал более метафизические вещи его переводить. Не думал, что буду переводить и его прозу, я вообще не думал, что буду когда-нибудь переводить прозу. Я для этого не гожусь — нет у меня прозаических способностей. Для перевода прозы нужен совершенно другой язык: и собственный русский, и по-другому нужно знать испанский и французский.

Что это значит?

Проза, она же всегда говорит очень многими языками: социальными, профессиональными, жаргонными и т. д. Там должны быть слышны разные человеческие голоса, а на них влияет то, чем человек занимается, где он вырос и в каком языковом окружении жил. Для этого нужно знать совершенно другой язык. А язык поэзии, он более универсальный, всемирный, потому что, если образно говорить, смысл все-таки рождается в поэзии как бы не по горизонтали — от слова к слову и потом к следующей строчке — смысл рождается сразу по вертикали, если это настоящие стихи. В этом плане все поэты одинаковы.

Национальный язык для поэзии несколько условен, потому что поэт, мне кажется, думает на каком-то другом, праязыке или сверхязыке. Не зря поэты все время говорят о возможностях музыки. Они чувствуют, что язык, на котором мы разговариваем, — это не совсем тот язык, даже не тот, на котором написаны «Война и мир» или «Герой нашего времени» — многоязычная, многоголосая, многосложная проза с самыми разными интонациями и с самыми разными людьми.

А после этого мы берем «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть» — и всё. Откуда это берется? Сразу по вертикали идет эта вещь; там очень много значит интонация, много значит музыка стиха. Это другие умения. Может быть, потому, что я в юности пописывал в стихотворной форме, мне это всегда было ближе, и я не думал, что у Борхеса займусь прозой, в том числе серьезной, эссеистической.