Смысловая вертикаль жизни. Книга интервью о российской политике и культуре 1990–2000-х — страница 76 из 135

А почему становится странным писать и переводить традиционную поэзию, разве она так сильно связана со временем, с социальными сдвигами?

Понимаешь, разный характер коллективного существования людей взывает к разным художественным формам, которые так или иначе соотносятся с этим.

Точнее, у тебя было ощущение, что это именно так.

Да. У меня всегда было ощущение, что есть некоторая связь между вагнеровской музыкой и революционной Европой 1850–1870-х годов. Или между немецким романтизмом и ситуацией в Германии конца XVIII — начала XIX века, когда понадобились совсем другие формы.

Им понадобился фрагмент, им понадобился перевод, кстати сказать. Это люди, которые создали и концепцию перевода, и теорию перевода, и нескольких гениальных переводчиков: Августа Шлегеля, Гельдерлина, Тика. Они были замечательными переводчиками и заложили основу концептуального подхода к переводу, понимание того, что такое перевод внутри европейской модерной культуры, почему он оказывается нужным.

Казалось бы, всегда переводили, но только тогда — и мне это кажется очень важным — перевод взял на себя роль литературы как таковой. Он все претензии литературы взял на себя — быть всем для всех, быть везде; для романтиков нет языков, закрытых для перевода, как с их языка, так и на их язык. Это их страсть и уверенность, что перевести можно все, только не надо останавливаться, надо идти к новым языкам, новым литературам и конца этому нет. И это сознание расширяющейся вселенной дало им импульс, и, на мой взгляд, это было связано с тем, что происходило вокруг. С нами тоже происходило что-то подобное, может быть, меньшее по масштабу, более провинциальное по месту, но происходило.

Масштаб зависит от позиции наблюдателя, внутренней или внешней.

Мне казалось, то, что начало происходить в стране и вокруг нее в конце 1980-х — начале 1990-х годов, — это на самом деле тектонические вещи, и я искал какого-то непрямого соответствия этому. Впрямую «отражать» мне всегда казалось скучным; к реалистической прозе я отношусь очень подозрительно и ею не владею. А вот такие косвенные формы, как поиск чего-то неготового, чего-то промежуточного, находящегося неизвестно где, неизвестно из чего сделанного, мне казалось, что это как-то соответствует характеру момента. Я стал в эту сторону тянуть, и тогда стал работать существенно больше. Тогда я переводил довольно много разнообразной прозы, печатал ее черт знает где — в газетах, журналах, везде, где только было можно.

А было можно везде.

Да. Было удивительное время, когда на протяжении нескольких лет действительно можно было публиковать поэзию и философию просто на страницах газет, что мы, собственно, и делали. Таких газет оказалось сравнительно много.

То есть был короткий период, и ты в него вписался.

Это был второй «короткий период», в который я попал. Первый — это небольшой отрезок 1964–1966 годов, и немного подольше на этот, второй, раз. Это были два очень серьезных подъема, не только для меня лично, но и для моих сверстников и для более широкого круга людей. Можно сказать, что было два пика существования, а потом конец 1970-х годов, я ему тоже очень многим обязан: своими друзьями, коллегами, связью с Левадой, с людьми Левады — это все конец 1970-х годов. Это было совсем другое ощущение, ощущение того, что если это продлится не вечно, но, по крайней мере, долго, то нужно искать «своих». До этого я ведь был одиночкой. А может быть, я всю жизнь такой был, я плохо сливаюсь с коллективом — не получается. В общем, до «смогистов» никакого круга у меня не было.

Во времена «смогистов» ты был почти еще ребенком, подростком.

Нет, я не был ребенком — все-таки восемнадцать, какой ребенок…

Только что школу окончил.

Скажи это Лермонтову, что он ребенок. В пушкинские и лермонтовские времена в этом возрасте чувствовали себя взрослыми людьми и делали взрослые дела.

А как ты пришел в социологию, к «своим»?

Это произошло случайно. Я, вообще говоря, работал в Библиотеке Ленина, в очень хорошем научно-исследовательском отделе — точнее, в секторе социологии чтения внутри этого отдела, руководила им Валерия Дмитриевна Стельмах.

А как ты попал туда?

Опять все было случайно. Было понятно, что ни на какую филологическую работу после МГУ меня не возьмут или, скажем, в аспирантуру.

Почему?

У меня были некоторые расхождения идеологического или эстетического свойства с советской властью и руководством филологического факультета МГУ, который я закончил в 1970 году. Уже с третьего курса была замечена моя связь со «смогизмом», а также то, что я хожу в ЦДЛ[25] на какие-то литературные посиделки.

В ЦДЛ после 1966 года объявили несколько литературных семинаров, которые вели литературные мэтры — Давид Самойлов, Арсений Александрович Тарковский и Зиновий Паперный, литературный критик и замечательный сатирик. Собственно, к нему в семинар я и попал, но мы с Сережей Морозовым ходили и на остальные. Раз в две недели мы там бывали, и это был вечер другой жизни. Разумеется, рано или поздно об этом должны были узнать в институте.

Но, Боря, Самойлова ведь уже публиковали, и других тоже. Что же в этом было «сомнительного»?

Но ситуация начала меняться уже с 1964 года: снятие Хрущева, Бродский, потом в 1966 году Даниэль и Синявский, начинается «подписантство», затем события августа 1968 года и все, что вокруг них, и опять-таки новая волна «подписантства». Вот тогда власти на всех уровнях зачесались, так же как и университетские власти. Ведь в университете некоторое время преподавал Синявский, существовали фотографии, где они фотографировались вместе с деканом филологического факультета. Все это надо было срочно затирать, замывать, как можно быстрее.

Поэтому, если человек ходит в какой-то ЦДЛ, то это подозрительно: «Зачем вы туда ходите? Не надо туда ходить».

А что, спрашивали и советовали?

Естественно. На третьем курсе у меня была короткая и малоприятная беседа с руководством филфака. Стали интересоваться, в какой мере я благонадежен: куда я хожу, что такое СМОГ и т. д. Поэтому, начиная с третьего курса, было понятно, что никакой карьеры научной мне не светит, хотя учился я очень прилично. После МГУ я пошел по старым следам: работал в отделе хранения Ленинской библиотеки, сначала подбирал по требованиям читателей книжки, потом расставлял — в общем, физический труд. Приходил домой надышавшийся книжной пылью, с грязными руками. Давало это примерно 80 рублей в месяц, небольшие, но по тем временам деньги. Потом через родных и знакомых со стороны жены я устроился в научно-исследовательский отдел на «чистую работу». Вот тогда я попал в сектор книги и чтения к Валерии Дмитриевне Стельмах, где они меня послушали, посмотрели и сказали: давайте.

А они знали, что ты переводчик?

Нет, я тогда еще только первые бодлеровские вещи сделал и не думал, что это будет какой-то путь, но они меня раскусили быстро и случайно. Как-то в разговоре эти вполне симпатичные люди меня спрашивают: «А вы пишете?» В нашем кругу «писать» означало писать стихи, это было однозначно. Я как-то удивился и спросил: «Стихи?» И все стало со мной понятно.

А имелось в виду, можешь ли ты написать отчет?

Ну конечно. Имелись в виду отчеты, статьи, рецензии и пр. В общем, они меня туда взяли, довольно быстро я включился в исследования чтения, ездил в командировки в Белоруссию и на Урал, опрашивал сельское население.

Понравилось?

Да, вполне. Стал писать статьи в монографии по этим материалам.

Ты изучал уже социологию в это время?

Не больно много. Это все было получено здесь и сейчас от людей, которые меня окружали, умели работать с количественными данными, строить и читать таблицы. С другой стороны, я что-то стал начитывать в читальном зале Ленинки и позже в спецхране, где можно было читать уже вполне серьезную социологию. Я читал довольно широко: социологию, этнографию, антропологию, историю, немножко философию. Я брал широкий спектр, и в этом смысле я не профессиональный социолог. Я стал профессиональным социологом волею случая и обстоятельств, не учился профессиональной социологии, ничего не закончил и ничего не защитил.

Но тогда и не было большого количества профессиональных социологов в Советском Союзе.

Ну, все-таки немножко были. Старшее поколение уже кого-то породило, и из младшего поколения кто-то появился — Лева Гудков, Леша Левинсон, Саша Гофман, он закончил и защитился.

Но Саша Гофман учился в пединституте.

Я двигался примерно в той же траектории, что и они, но не был включен ни в какую академическую среду. Вообще говоря, хотя мне и вполне нравилось то, чем мы в библиотеке занимались, я думал «потянуть» до тридцати лет, а потом уйти на вольные хлеба. Все-таки тогда мои переводы уже печатали, я мог писать рецензии, и свои 105 рублей я мог бы заработать. Но тут пришел Лева Гудков в наш сектор, поскольку разогнали людей из ИНИОНа, где он служил библиографом.

В общем, произошла встреча Герцена и Огарева на Воробьевых горах.

Да. В отличие от меня, который может сидеть довольно долго и особенно не возникать, Лева другого склада. Он стал заваривать какое-то дело. Ну, во-первых, это было интересно, а во-вторых, меня попросила Валерия Дмитриевна Стельмах ему помочь. Я ей говорил о своих планах, что я все-таки свалю. Она с сожалением об этом говорила, но принимала это как некоторую данность. Она меня позвала и попросила остаться пока и помочь Леве. И мы начали разворачивать социологию литературы. На самом деле нам хотелось, конечно, чтобы это была настоящая социология или социология культуры, но поскольку не было возможности ни для того ни для другого, мы попытались это сделать в форме социологии литературы.