А. Л.: А это было потому, что он имел еще одну ступеньку: он был секретарем парторганизации в ИКСИ, и это был действительно выбранный людьми неформальный лидер, сделанный формальным. И это ему создало некую подушку безопасности, он поэтому не потерял партбилет и смог работать в этом институте.
Б. Д.: Да, он был в ЦЭМИ, и по крайней мере раз в год появлялась небольшая, как правило, по объему статья. Алеша потом нашел замечательную, по-моему, формулу для жанра, в котором Левада работал, — «статьи с потенциалом книг», и, по-моему, это совершенно точно, потому что вышла уже статья об игре, игровых структурах в системе социального действия, которую он считал вообще лучшей из того, что удалось ему тогда придумать. Почему это было важно? Нам тогда казалось, я и сейчас в этом уверен: мало того, что Левада был совершенно самостоятельным социологом, не адаптировавшим замечательные находки американской, польской, французской, немецкой и так далее социологии для отечественных нужд, чем занимались, и правильно делали, другие ученые. Он был при этом не лишен лидерских черт — стремления создать школу, выдвинуть идеи и подтянуть к этому учеников, которые дальше будут это развивать, — такая классическая модель образования научной школы. Он легко уходил от того, что, казалось бы, нашел. Он в одном интервью сказал: ну да, были там какие-то статьи, я пытался чего-то делать, но социология как таковая меня стала интересовать все меньше, а все больше стала интересовать культура. Это был очень важный переход, примерно начиная с 1974 года, в изданиях очень специальных, часто ротапринтных, часто полуслепых с очень маленьким тиражом, распространявшихся, вообще говоря, неизвестно как. Мы их брали в Ленинской библиотеке, поскольку там работали, ксерокопировали и дальше уже работали с этими ксероксами. Была проделана, как всегда у него, от статьи к статье гигантская интеллектуальная дистанция, и каждый новый шаг в этом смысле был выходом на новый социологический горизонт и на новую проблематику.
Сначала это было связано с концепцией урбанизации, поскольку слово «модернизация» тогда произносить было нельзя, оно было буржуазное, а «урбанизация» — уже было можно. И фактически он завернул в эти разработки теоретический аппарат для исследования морфологии современных обществ. То, что он там делал с конструкциями пространства, времени, глубины социального действия, способности его быть воспроизводимым во времени, все, что касается репродукции социальной структуры, отдельных групп репродукции культуры и так далее, совершенно не потеряло своего значения и, надо сказать, никем не поднято, не продолжено и не отрефлектировано. Следующий заход был на собственно культуру, то, на что социология, вообще-то говоря, обращает достаточно мало внимания, может быть, за исключением немецкой традиции, а для позитивистской нормальной социологии культура — это явление, с которым непонятно, что делать, неизвестно, куда ее девать, она там сохраняется как остаточные значения, по принципу — прошла социализация, и всё, о культуре можно уже не говорить. То есть разговор о культуре заходит только в связи с тем, как социализируется личность, как она эти самые культурные образцы в себя вбирает, апробирует, усваивает, адаптирует и так далее и как она дальше с этим живет. Левада сделал в этом смысле несколько решающих шагов для социологии, к сожалению неизвестных другим социологам за пределами России, а в России, как мы с Алешей уже отмечали, невостребованных. То, что касалось игры, — это вообще совершенно новая для социологии проблематика, и опять-таки никем не подхваченная, потому что фактически…
А. Л.: Прости, я перебью. Не надо думать, что это имеет отношение к социологии спорта, или шахмат, или чего-нибудь в этом роде. Игра здесь — это тип социального действия, так игру никто — ни Хейзинга, ни Эйнштейн — не понимал. Это Левада взял концепт игры и переделал его под себя.
Б. Д.: Как он делал всегда.
А. Л.: Да. И вот этот особый тип социального действия, имеющий двойную природу, тем и интересен.
Б. Д.: Да, я думаю, прицел там был тоже двойной, в методологическом смысле это важно. Потому что, с одной стороны, это был ход в сторону незаинтересованного, не позитивистски понимаемого, казалось бы, нефункционального, не имеющего прямого результата, неинструментального в этом смысле действия, что в принципе для социологии вещь нехарактерная: изучать экономические действия — пожалуйста, а ритуалы остались в прошлом, и почему это нас должно сейчас интересовать. А с другой стороны, это был заход на особого типа социальные и культурные конструкции, которые, независимо от того, что у них там внутри содержательно, устроены как конструкции фиктивные, как конструкции симулятивные, как конструкции, которые, вообще говоря, не подразумевают инструментального действия, смысл их в другом — в символической демонстрации. И когда начиная со второй половины 1990-х и на протяжении 2000-х годов мы увидели победное шествие таких структур в политике, праве, Церкви, массмедиа и так далее, тогда мне, по крайней мере, стало понятно, куда Левада целился, когда заходил на эти вещи.
Когда во ВЦИОМе мы писали книжку про советского человека — она вышла под названием «Советский простой человек», — то, поскольку мы были первоначально отделом теории, по своим склонностям и по своим претензиям были склонны к теоретизированию. На что Левада, перечеркивая очередные абзацы, отведенные теории, говорил: братцы, сейчас задача не в этом, давайте разберемся в том, что реально происходит. И таким образом делался шаг за шагом к той теории, которая была связана с эмпирией, которая была направлена на то, чтобы объяснить эту эмпирию и, может быть, даже сделать некоторый шаг-другой впереди этой эмпирии с тем, чтобы увидеть, во что эта эмпирия завтра превратится. И здесь примерно с 1989–1990 годов был заложен его самый большой, самый притязательный и самый серьезный проект — это проект социологической антропологии, который не имеет отношения к тому, что называется социальной антропологией, этнографией и так далее, а имеет прямое отношение к социологии, но к социологии, взятой опять-таки в нехарактерном для классической науки разрезе — разрезе того, как это все отражается в конструкции личности и, соответственно, в конструкции общения этой личности, а отсюда уже в структуре общества, его коммуникативных, экономических, политических процессов. Поэтому я бы сказал, что Левада сделал три большущих шага для российской социологии, которые она не оценила, не подхватила и не развила и вместе с тем не опровергла, не подвергла критике и вообще какому бы то ни было анализу: это ход в сторону социальной морфологии общества, это ход в сторону социологии культуры, включая игровое действие, и это ход в сторону антропологического проекта, который мы до сих пор вместе и по отдельности ведем, что и является основным вкладом Левады в теоретическую социологию.
Но что было еще характерно для Левады, это всегда была историческая разработка: его способность быть в истории и вводить историю в сам инструмент исследования, не говоря о проблематике, была совершенно поразительной, и я было думал одно время как-то связать это с особенностями поколения, но я бы не сказал, что, скажем, для Грушина, который оканчивал вместе с Левадой философский факультет, это было в высокой степени характерно или что это было характерно для Щедровицкого, который годом раньше окончил философский факультет, или даже для Мамардашвили, который не тогда, а с годами, чем дальше, тем больше начинал втягивать историю в саму оптику своего рассмотрения. Зиновьев, который тоже годом раньше окончил тот же философский факультет МГУ, тогда пошел в другую сторону как теоретик, это чистая логика, а исторические разработки, включая современную эпоху, ушли в романы, которые…
А. Л.: Да, там был ход прямо противоположный, модернизаторский.
Б. Д.: Да. В этом смысле, конечно, очень интересно было бы, что опять-таки не сделано, связать, соотнести Леваду с особенностями этого поколения 1929, 1930, 1931 года рождения, окончивших вуз в 1950, в 1951, в 1952 годах, прямо накануне исторического перелома — сначала смерти усатого вождя, а потом всего, что развернулось на его останках. Но я думаю, что важно это соотнести, но при этом не редуцировать то, что делал Левада, к особенностям поколения, потому что далеко не для всех даже лучших представителей этого поколения особенности левадинской оптики, левадинской мысли, левадинской теоретической работы были характерны. Это вполне индивидуальное сочленение вещей, которые в поколении могли быть рассыпаны, растворены, он их: а) собрал; б) очень сильно укрупнил эти особенности; и в) ввел их в прямую работу, причем в работу, сохранившую и запал, и силу, и активность, и динамику на протяжении нескольких десятилетий. Левада потом писал в своих уже последних работах, включая эту самую статью о российских элитах, что история России — это история коротких перебежек, в ней нет длинных преемственных линий, в этом состоит ее особенность. Тем поразительнее, что в работах самого Левады эти длинные линии все время ощущались им самим и теми, кто вместе с ним работал. Мне уже приходилось об этом писать, и я не думаю, что это такая уж прям находка, но для меня было по-своему поразительно, что Левада и как тип человека, и как тип научного работника, и уж тем более как тип мыслителя и теоретика в этом смысле был антиподом того советского человека, которого он умел заставить разговориться. И очень важно почувствовать вот это «анти−» без какого бы то ни было стремления стать диссидентом или уйти в нору, вместе с тем вот эту способность собирать людей, но ради общего дела, и третье — удерживать это дело как некоторую форму и традицию на протяжении нескольких десятилетий даже при смене или пополнении того кадрового коллектива, с которым ты вместе это дело начал. Все это вместе с живой заинтересованностью, современностью и всегдашним ощущением истории внутри нее, по-моему, и есть антагонистические черты по отношению к тому среднемассовому советскому человеку, которого мы изучаем, описываем и пытаемся как-то проследить его трансформа