ашему дому конец. Но впервые в жизни нам повезло. Вода не дошла до второго этажа, страховку выплатили намного быстрее, чем мы думали, вероятно из-за освещения бедствия в СМИ. Отец прислал фото: стянув волосы в безукоризненный пучок, мама отрывает заплесневелый ковролин, а рядом стоит промышленный осушитель. Твоя мама сама как буран, гласила подпись к фотографии, на что мама ответила: зачем ты ей это посылаешь?
– Помнишь? – спрашивает Мона и дует на кофе.
Я догадываюсь, что она имеет в виду. В шестнадцать лет мы впервые напились и прислонялись к этому волнорезу, чтобы не упасть. Потом, спотыкаясь, вышли на пляж, где Мону вырвало в океан; прилив унес желтую пленку. Сколько рыб это съест? – спросила она тогда, вытирая губы.
Триста минимум, ответила я.
Триста? Она хотела в шоке попятиться, но так напилась, что потеряла равновесие и плюхнулась на задницу. Я протянула руку, хотела помочь ей встать, но она утянула меня за собой. Я упала на холодный скользкий песок, будто провалилась в мокрое болото. Встать мы не успели: волна накрыла нас с головой и потащила за собой.
В кармане жужжит телефон и бьется о край стула. Я не реагирую.
– Слушай, – Мона смущенно накрывает мою руку своей ладонью, как делает учитель, который должен успокоить ребенка, но испытывает неловкость, – я просто хотела сказать, что мне жаль. Твою маму.
Я вымученно улыбаюсь.
– Спасибо.
– Она…
– Умирает? – Мона морщится, услышав это слово. – Врачи, кажется, уверены, что она поправится.
Мона смотрит на берег. Из-за дождя океан покрылся рябью.
– Слышала, вчера девочка погибла?
Она произносит это таким тоном, будто речь о сенсации из новостей. Когда мы учились в школе, тут каждый месяц кто-то умирал. В основном разбивались пьяными в авариях, но и от передозировки тоже. Мона одалживала мне свои черные платья, чтобы я не ходила в одном и том же на все похороны, и с тех пор смерть ассоциируется у меня с запахом ее лавандового стирального порошка. Тогда, в метро, я тоже почувствовала этот искусственный мыльный запах. Когда одна из наших соучениц съехала на машине с моста и угодила в болото, в школе устроили собрание, и, сидя на складном стуле и покрываясь мурашками от кондиционера, я, помню, думала: я смогу это исправить. Я даже не слушала, что говорил директор, классный руководитель девочки и другие люди, скорбно вещавшие со сцены, наклоняясь к слишком низко установленному микрофону, который им не пришло в голову отрегулировать. Я думала, что могла бы провести исследование среди своих одноклассников и организовать для них практикумы, изучить их привычки и мнения, вывести конкретные данные и составить план действий. Я представляла свои будущие научные работы, речи на конференциях, премии. Когда случается трагедия, человеком внезапно овладевает необъяснимый порыв обозначить свою позицию по отношению к случившемуся. Даже те, кого это лично не касается, испытывают потребность протянуть нить между собой и трагическим событием, надеясь, что чужая катастрофа как-то улучшит качество их собственной жизни. Тогда, в актовом зале, я чувствовала себя именно так. Будто сам факт, что мы с этой девочкой ходили по одним и тем же школьным коридорам, что-то значил, оправдывал мои мысли в этом зале и то, что ее смерть стала пищей для моих амбиций.
– А что случилось? – спрашиваю я.
Мона смотрит на меня; ветер треплет ее волосы. Она смахивает их с лица и щурится.
– Не знаю. Кажется, несчастный случай на вечеринке. Соседка по дому рассказывала. Она работает в школе, знала эту девочку.
– И как она?
– Кто?
– Соседка.
Мона, похоже, удивлена вопросом.
– Все в порядке, кажется. Немного в шоке, но это и понятно.
– Я бы не хотела, чтобы после смерти обо мне так говорили.
– Как?
Я поднимаю камень, лежащий рядом со стулом, и бросаю во двор через перила крыльца.
– Как о какой-то «девочке из школы».
В больнице мать требует слабительное.
– Ты серьезно? – спрашиваю я. Она так отощала, что тонкая больничная ночнушка висит на ней, как на вешалке; она похожа на скелет в тканевом чехле. Она поднимает руку и тянет меня за рукав, чтобы я наклонилась.
– Они меня раскармливают, – она собирает в кулак ткань ночнушки и трясет ей перед мной. – Я разжирею и умру в одиночестве.
– В одиночестве? Мы же здесь.
– Твой отец меня бросил, – отвечает она, и я вдруг вижу, что она вот-вот заплачет. – Я знала, что так и будет, знала!
– Он пошел в туалет, – я пячусь назад. – Пойду позову его.
– Нет! – кричит она. – Нет, останься. Пожалуйста. Останься.
Оставаться я никогда не умела. Вот перемены – это легко, меняясь, перестаешь быть прежней. Будущая версия меня всегда нравится мне больше текущей. Но здесь, среди жужжащих аппаратов и присоединенной к ним тщедушной женщины, которую я не видела месяцами до этого визита и не отвечала на ее звонки, говоря, что «занята, занята, занята», хотя знала, что она больна и напугана, – здесь я должна вести себя иначе. Но я не знаю как.
– Мам, я сейчас приду. – Я открываю дверь, не в силах на нее посмотреть. – Обещаю.
Папа стоит у автомата и покупает конфеты. Отодвигается металлическая спираль, удерживающая пакетик, и тот падает вниз.
– Там мама с ума сходит, – говорю я, – просит слабительное.
Он вздыхает.
– Просто нервничает перед операцией. У нее паранойя. – Он наклоняется и берет покупку; его позвоночник хрустит. – Старость не радость, Лала. – Только он называет меня этим прозвищем. – Не вздумай постареть.
– Зато молодость – сплошной восторг.
Он смеется, разрывает пакетик и велит, чтобы я протянула руку. – Сейчас ты этого не понимаешь, но тебе очень повезло.
Я кидаю конфетку в рот.
– И в чем же?
– Ты здорова. Независима. У тебя стабильный доход.
– Ах да. Святая троица. – Знаешь, что мне в тебе нравится? – спросил как-то основатель, когда мы остались в офисе одни. На следующий день у нас была встреча с инвестором, и основатель настоял, чтобы мы в подробностях изучили его личную жизнь и карьеру – от подкастов, в которых он участвовал, до всех второпях написанных постов в соцсетях – в попытках проанализировать источник его гипнотической харизмы. Основатель пил пиво, но я отказалась. Ты покладистая, сказал он. Я велю тебе что-то сделать, и ты делаешь.
Разве не в этом суть моей работы? – ответила я.
Он так громко рассмеялся, что пиво брызнуло у него из носа. Господи, ответил он и вытер лицо рукой. Вот бы все так хотели быть моими сучками.
Папа предлагает насыпать еще конфет, но я качаю головой.
– Может, возьмем что-то маме? Чай? Надо, чтобы она успокоилась.
– Ей нельзя есть и пить. Веди себя спокойно, и она тоже успокоится. Надеюсь. – Мне хочется возразить, что раньше это никогда не срабатывало, но я молчу. Мы возвращаемся в палату, но перед дверью отец останавливается. – Забыл сказать: сегодня Фрамингемы придут. Мама обрадуется, как думаешь?
Я разглядываю пол цвета соуса тартар, но, когда он упоминает Фрамингемов, поднимаю голову.
– Серьезно?
– Что тебя удивляет?
– Я утром встретила Мону. Она ничего не сказала.
Папа поворачивает дверную ручку и пожимает плечами.
– Анна говорила, что она тоже зайдет. Может, забыла.
У Моны всегда была привычка умалчивать о том, о чем уместно сказать. В отсутствие настоящих секретов она хранила в тайне самые обычные вещи, тем самым усиливая их значимость.
– Может, и забыла.
– А где ты ее встретила? – спрашивает он и заходит в палату.
– Кого?
– Мону.
Я замираю на металлическом порожке, отделяющем мамину палату от коридора. Отцовские плечи загораживают мне обзор, но в палате тихо.
– В «Данкин Донатс».
Он вскидывает бровь.
– Ты же ненавидишь «Данкин», – шепотом уточняет он.
– Когда я такое говорила?
Он все еще держится за дверную ручку.
– Говорила, – отвечает он. – Точно говорила.
В кармане жужжит телефон.
Фрамингемы приносят цветы, открытки и трюфели с золотой обсыпкой из дорогой кондитерской в гавани. Мона с утра переоделась: на ней уже не цветные брюки, а белое платье с завязками на талии и жемчужные сережки. На мне белая футболка с пятном от арахисового масла на воротнике. Я пытаюсь изобразить радость.
Мы обнимаемся, целуем друг друга в щеку и киваем, пока не остается никого, с кем мы еще не обнимались. Все спотыкаются о проводки у изножья маминой койки, особенно миссис Фрамингем: всякий раз, когда это происходит, она удивленно таращится.
– Можно воды? – спрашивает она. До меня не сразу доходит, что она обращается ко мне. Я отвинчиваю крышку у одной из миниатюрных бутылочек с водой на прикроватной тумбочке и протягиваю ей. – Спасибо, дорогая, – она похлопывает меня по руке.
Вопрос: ненавижу ли я миссис Фрамингем? Считается, что нехорошо ненавидеть людей и виноват всегда ненавидящий, так как не обладает достаточным великодушием, а не тот, кого ненавидят, как бы неадекватно тот себя ни вел. Ненависть также считается «неженственным» качеством: на занятиях в воскресной школе нам объясняли, что женщины способны на безграничное прощение и радикальную любовь. Но я никогда не понимала концепцию незаслуженного отпущения грехов, мне кажется, это что-то вроде пассивного попустительства под другим соусом. Поэтому из меня не вышло хорошей католички.
Много лет назад на вечеринке в честь окончания средней школы миссис Фрамингем напилась «грязных мартини»[10] и подошла ко мне с пустым широким бокалом. Мы стояли на безупречно ухоженной лужайке у их дома, расположенного прямо напротив самого популярного пляжа Опал-Пойнт. Стена в гостиной дома Фрамингемов на первом этаже была полностью стеклянная, с дивана открывался вид на маяк на противоположном конце города. Помню, я смотрела на отражение миссис Фрамингем в этой стене; оно приближалось ко мне.
Она, покачнувшись, остановилась. Ты рада? – спросила она.