Я ищу в телефоне ближайшую пончиковую, и тут телефон звонит. Это Лайла. Ухожу в глубину дома, где у Лорелов крыльцо с видом на океан. Идет дождь, я встаю под полосатый навес, который висит здесь с моего детства. Однажды я случайно подожгла его бенгальским огнем, и мать Натали рвала и метала. Не знаю, почему они его не поменяли. Справа он весь черный, в лохмотьях, как рваная покрышка.
Подношу телефон к уху и слышу тяжелое дыхание Лайлы.
– Похмелье замучило? – с усмешкой спрашиваю я, стараясь говорить веселым, легким и добродушным тоном, а потом она начинает выть, именно что выть: я прежде никогда не использовала это слово для описания плача взрослого человека. Она издает дрожащий пронзительный гнусавый вой, и я слышу, как она выдергивает из коробки салфетку и сморкается. – Тихо, тихо, – говорю я, словно успокаивая лошадь. – Мы вчера обе много выпили. Я не хотела…
– Извини, можно я скажу? – Она вдыхает и хлюпает носом. – Моя ученица умерла, я просто в шоке.
– О боже, – я сажусь в одно из кресел. – Что случилось?
– Это произошло на соседнем участке, Мона. Рабочие уехали на выходные, и подростки устроили вечеринку на стройке.
– Что? – В груди возникает вакуум. Легкие будто растворяются.
– Нам еще не сообщили, что случилось. Ее звали Люси… Я, кажется, тебе о ней рассказывала. Она хорошо рисовала.
Не помню, чтобы она рассказывала про девочку, которая хорошо рисовала.
В трубке раздается короткий сигнал.
– Черт, мне надо идти, звонят из школы. Дома увидимся.
Телефон в руке горит, как раскаленный камень с берега, когда я отодвигаю его от уха. Мне вдруг хочется швырнуть его через тонкий проволочный забор, отделяющий участок Лорелов от общественного пляжа, но я вижу тень на своей руке. Натали садится в кресло напротив.
– Все в порядке? – Она протягивает мне чашку, такую горячую, что можно обжечься, но я все равно беру ее и держу. – Я переставила машину.
– Отлично. Спасибо.
Она, прищурившись, смотрит на меня.
– У тебя такое лицо, будто ты изо всех сил пытаешься не паниковать.
– Неправда. – Пульс свербит в мочках ушей и кончиках пальцев, как электрические разряды, и в горле застрял комок, который я отчаянно пытаюсь протолкнуть подальше вниз, вниз. – Как мама? – спрашиваю я, нащупывая тему для разговора.
– Да так. – Натали пожимает плечами. – Болеет.
Чайка кричит над головой. Мы смотрим, как она парит под дождем, раскинув рваные крылья. От пронзительности этого момента меня мутит; прошлое и будущее словно испарились, всего, что было, и всего, что может случиться, больше не существует; есть только сейчас.
– Расскажи, – говорит Натали.
– Что рассказать?
– О чем думаешь. – Она ставит чашку на подлокотник и поворачивается ко мне. – Я вижу тебя насквозь, Мо.
Откуда такая уверенность? – хочется сказать мне, но я не говорю. Чтобы заполнить тишину, отвечаю:
– Девочка умерла. Моя соседка ее знала, она работает в школе консультантом по поступлению в колледж.
– Черт. – Натали проводит короткими ногтями по нижней губе. Ее кутикулы побурели от засохшей крови, и я не без удовлетворения отмечаю, что, несмотря на все ее достижения, она по-прежнему дергает заусенцы. – Ты ее знала?
– Не то чтобы. Нет.
– А что случилось? Передоз? Авария?
– Вопрос на миллион долларов, – отвечаю я.
Натали подтягивает колени к груди и упирается в них подбородком.
– В этой чертовой дыре ничего не меняется, да?
Я чувствую желание возразить, как бывает, когда кто-то начинает критиковать твою семейную динамику.
– Я бы не назвала Нэшквиттен «дырой».
Она смеется.
– Ты в моей анкете написала «желаю выбраться из этой чертовой дыры».
– Не помню такого.
– Я не хотела тебя обидеть.
У нее в кармане жужжит телефон; она достает его, смотрит на экран и корчит гримасу. На берегу что-то порхает по песку и исчезает в высокой траве. Сперва решаю, что это маленькая птичка, может ржанка, но потом вижу металлический блеск в лучах бледного солнца и понимаю, что это всего лишь пакетик от чипсов.
– По-твоему, я не знаю, чего хочу? – спрашиваю я.
– Что? – говорит она, не глядя на меня. – О чем это ты?
– Ни о чем. Наверно.
Она поднимает бровь и кладет телефон в карман.
– Знаешь, Мона, ты такая смешная.
– Мне говорили.
Она отодвигает рукав свитера и смотрит на перламутровый циферблат часов. – Мне надо в больницу.
– Конечно. Не буду тебя задерживать.
По пути домой звоню Марине, но она не берет трубку, а когда я отправляю ей письмо по электронной почте, мне приходит сообщение, что ящик переполнен.
Не могу найти ключ и провожу кредиткой в узкой щели между дверью и косяком, как научила Натали еще давно, когда у нее был бунтарский период. Лайлы нет дома; не успеваю сделать и трех шагов, как звонит мать.
– Сегодня идем навестить миссис Лорел, – заявляет она, даже не поздоровавшись. – В час успеешь?
Я оглядываю пустой дом, безмолвно кружащийся потолочный вентилятор, неношеные туфли у двери и гору запечатанных писем на кофейном столике, которая вот-вот сойдет лавиной на пол.
– Конечно, почему бы и нет.
Поднимаюсь в свою комнату и выбираю наряд, который мать не посчитает «оскорблением эстетического чувства». Нахожу скучное белое платье, которое ей точно понравится, потому что оно ее, выдвигаю ящик стола и ищу таблетки, которые купила у кассира «Виллидж Маркет» сто лет назад, еще когда только вернулась в Нэшквиттен. Кажется, его звали Джон или Аарон, или как-то еще по-библейски, не помню. Но в ящике лишь старые чеки и непишущие шариковые ручки. Наверно, это к лучшему: наркотики плохо на меня влияют.
Сажусь на кровать и роняю голову. Кое-что я о себе знаю: в глубине души я трусиха. Инстинкт самосохранения всегда пересиливает во мне самоотверженность. Будь я смелее, задержала бы вчера Марину, расспросила бы ее подругу, откуда у той на платье кровь, пригласила бы их в дом и помогла высушить волосы теплыми полотенцами. Но я не смелая. Я обычная.
Снова звоню Марине. И снова ничего.
Когда я приезжаю в больницу, родители ждут в лобби. Мать в черном платье, которое я раньше никогда не видела: длина до колен, рукава-колокольчики, вдоль горловины вышивка золотой нитью. Она из тех женщин, кто скорее оденется слишком нарядно, лишь бы не проще всех.
– Выглядишь мило, – говорит отец. Он выглядит как обычно: голубая рубашка в клетку, джинсы и ремень.
– Пойдем? – Мать тянется ко мне и приглаживает мне волосы. – Есть расческа? – спрашивает она, когда мы заходим в лифт. Я отвечаю «нет»; она кивает и решительно нажимает на круглую кнопку. Больше она ничего не говорит. Кажется, в последнее время она старается быть проще. Или наконец начала принимать ксанакс.
Мы поднимаемся на лифте в тишине, глядя, как кружочки с номерами этажей по очереди вспыхивают желтым. В противоположном углу стоит женщина со скрюченной спиной и опирается о металлическую палку, к которой присоединен пакет с желтой жидкостью. От пакета тянется толстая пластиковая трубка и исчезает под ее тонкой больничной рубашкой; мои руки покрываются мурашками, так всегда бывает, когда я вижу больных. Умом я понимаю, что мое тело тоже когда-нибудь сломается, но лишний раз видеть доказательства неизбежного не обязательно.
Отец говорит, что ему нужно в туалет, и мы с мамой ждем в коридоре. Рядом пустая палата с открытой дверью, оттуда исходит слишком человеческий запах – кислый и затхлый, как немытые подмышки того, кто сильно нервничает.
– Не позволяй ей лезть тебе в голову, – вдруг произносит мать, заглядывая в коридор мне через плечо.
Я тоже оглядываюсь и смотрю в коридор: вдруг она имеет в виду кого-то конкретного? У матери много врагов. Но в коридоре никого, кроме медсестры, по- хлопывающей папкой по бедру.
– Кому «ей»?
Она так неожиданно и пристально смотрит на меня, что я почти ожидаю услышать звук, сопровождающий этот внезапный взгляд.
– Натали.
– Натали не лезет мне в голову. – По крайней мере, не больше остальных. В моей голове полно людей.
– Она считает себя лучше тебя, – спокойно заявляет мать, – всегда считала.
Потому что она на самом деле лучше.
– Ясно.
Когда я представляю двадцатишестилетнюю женщину, что целыми днями разделывает мертвую рыбу, а приходя домой, видит там лишь письма с отказами и вещи другой взрослой женщины, с которой ей приходится делить жилье, мне не кажется, что у нее большие перспективы.
– С чего ты вдруг об этом заговорила? – Я посматриваю на дверь туалета и молю, чтобы та скорее открылась.
– Ты какая-то потерянная, – говорит она.
Я лихорадочно озираюсь, смотрю сначала направо, потом налево.
– И правда, как мы оказались в больнице?
Она улыбается печально и ласково; это что-то новенькое, не замечала эту улыбку в ее обычном репертуаре осуждающих выражений лица. Значит, у нее для меня новости. А с меня сегодня хватит новостей.
– Не паясничай.
– Кто? – спрашиваю я. – Я?
– Мне надо тебе кое-что сказать, Мона. – Она прижимает ладонь к обоям с узором из тонких серых линий в окружении абстрактных фигур. – Мы переезжаем. Я больше не могу здесь жить.
Удивление обволакивает меня непроницаемой пленкой, и сама новость до меня не доходит.
– Что?
– Я несчастна в этом городе, и это длится уже давно. Но это неважно. Я хочу знать, ты справишься? С тобой все будет в порядке, если мы уедем?
А сейчас со мной все в порядке, по-твоему? – чуть не говорю я. Но вместо этого спрашиваю:
– А куда вы переезжаете?
– Во Флориду. Или в Техас. Куда-нибудь, где нет подоходного налога.
– И папа не против?
Она подмигивает: не слишком ли легкомысленный жест в данных обстоятельствах?
– Он во всем меня слушается.
– А мне тоже надо переезжать? – Я озвучиваю свои мысли.
– Ну, мы купили тебе дом, – говорит она, будто я могла об этом забыть. Больше всего я жалею, что позволила им «инвестировать в недвижимость», купить себе дом и тем самым заманить меня обратно в Нэшквиттен. – Вдобавок, не так уж важно, где